Электронная библиотека имени Усталого Караула


ГлавнаяИстория и критика анархических теорий

О. В. Хархордин

Что такое «государство»?

Русский термин в европейском контексте 1

 

Государство существует, главным образом, в сердцах и умах людей: и если они не верят, что оно существует, то никакие логические упражнения не вызовут его к жизни2.

Если мы зададим вопрос, что в эмпирической действительности соответствует идее «государства», то обнаружим бесконечное множество диффузных и дискретных действий и пассивных реакций, фактически и юридически упорядоченных связей, либо единичных но своему характеру, либо регулярно повторяющихся; связей, объединенных… верой в действительно значимые нормы... и в отношения господства—подчинения между людьми3.

Что такое государство? Некоторые виды современного лингвистического анализа подсказывают, что этот вопрос вряд ли имеет смысл. Так, например, Альф Росс применил подход раннего Витгенштейна для анализа высказываний о государственных актах или, точнее, для анализа того факта, что действия некоторых людей можно представить как действия государства. В самом деле, когда мы говорим, что Германия объявила войну или строит железную дорогу, то мы в полной мере осознаем, что не некая абстрактная{152} сущность под названием «государство», а конкретный государственный служащий изрек слова, в которых содержалось объявление войны, или что конкретные рабочие, а не эта абстракция, возятся с песком и асфальтом. Мы осознаем, что не можем на эмпирическом уровне увидеть, услышать или прикоснуться к сущности под названием «государство», в то время как индивиды предстают перед нами во всем своем эмпирическом великолепии. Однако, как отметил Росс, в современном английском языке можно осмысленно говорить о действиях государства в следующих двух случаях: «когда действие представляет собой реализацию государственной власти или официальной силы принуждения» и «когда действие является исполнением некой работы, оплачиваемой из “государственной казны”»4.

Даже если утверждения, в которых упоминаются действия государства, имеют смысл, они тем не менее систематически вводят в заблуждение, поскольку в большинстве случаев мы интуитивно исходим из того, что можем обнаружить логический субъект действия, подразумеваемый в высказывании, за счет указания на некую реальность. Однако поиски эмпирического референта для такого понятия как «государство» бессмысленны, поскольку высказывание, описывающее действия государства, имеет только грамматический субъект — т.е. слово «государство» является подлежащим, сопровождаемым сказуемым, — но не имеет при этом логического субъекта, в отличие от высказывании типа «Петр строит дом», где присутствует как грамматический, так и логический субъект. Когда мы говорим «этот дом строит государство», то в данном высказывании подразумеваются либо те, кто уполномочен расходовать средства и руководить данным проектом, либо те, кто физически присутствует на стройке, а «государство», которому лингвистически приписывается акт строительства,{153} не является частью эмпирической реальности. Исходя из этого Росс заключал:

«Невозможно заменить слово “государство” какими-либо другими словами, так, чтобы была указана некоторая субстанция, событие, деятельность, качество или что-то еще, что и “является” государством. Вопрос, является ли государство реальностью... фикцией, или суммой психологических процессов, также представляет собой фиктивную проблему, во всяком случае в рамках того словоупотребления, которое мы здесь рассматриваем. Государство не есть “нечто”, поскольку высказывания типа “государство — это…” не могут быть сформулированы в корректной форме»5.

Росс также указывал на четыре условия, при которых высказывания, где говорится о действиях государства, имеют смысл. Мы можем описывать действия определенного человека, как если бы они исходили от «государства», когда, во-первых, этот человек облечен властью в качестве занимающего определенную государственную должность, во-вторых, его полномочия включают в себя власть приказывать другим, в-третьих, эти полномочия осуществляются не в его личных интересах, а в интересах законных учреждений, созданных для общественного блага, и в-четвертых, когда данные полномочия переплетены с другими, в сумме составляя систему власти. Короче говоря, приписывая действиям определенного человека то, что они якобы совершаются государством, мы должны быть уверены, что этот человек занимает в настоящее время государственную должность, созданную на законных основаниях для общего блага, и его должность является частью подобных институтов, образующих в совокупности правительство.

Если Росс прав и вопрошать «что такое государство?» не имеет смысла, то можно, по крайней мере, задаться вопросом о тех исторических условиях, которые позволили{154} осмысленно говорить о действиях государства, осознавая в то же самое время, что мы не можем отыскать в эмпирической реальности агента действия, обозначаемого словом «государство». Иначе говоря, каким образом сформировались эти четыре условия, которые придают смысл предложениям, в которых государство представлено как субъект действия? Каковы были причины, которые привели к появлению столь запутанного словоупотребления, и как это произошло?

Этот вопрос оказывается тем более интересным, поскольку представление о государстве как о субъекте действия является очевидно нововременным изобретением. Например, даже Макиавелли, которому обычно приписывается честь первооткрывателя нововременного понимания государства, крайне редко говорил о государстве как об активном агенте. Джек Хекстер в своей статье 1957 г., ставшей почти что классической среди исследований, посвященных Макиавелли, проанализировал использование слова lo stato в «Il Principe»6 и обнаружил, что «на lo stato никогда не работают, ему не помогают, не служат, не почитают, не восхищаются, не боятся, не любят; к нему что-то присоединяют, на него нападают, им владеют, его захватывают, оккупируют, приобретают, удерживают, его теряют»7. Короче говоря, оно является призом в борьбе за него, оно — «инертная масса», а не политическая единица, готовая к действию. Из 110 упоминаний понятия lo stato в тексте «Il Principe» в связи с политикой 35 раз оно появляется вместе с только пятью глаголами — acquistare (приобретать),{155} tenere (держать), mantenere (удерживать), togliere (брать), perdere (терять). В большинстве других случаев словоупотребления понятие lo stato тоже является нам как что-то эксплуатируемое. Объект под названием lo stato «кем-то возглавляется... создается или увеличивается; его обороняют или хранят»8.

Такое любопытное словоупотребление может объясняться тем фактом, что макиавеллиевские советы принцам преследуют главную цель — mantenere lo stato — т.е. сохранять их владение и состояние господства, и поэтому Макиавелли редко говорит о lo stato вне этого контекста. Например, из 110 случаев использования этого понятия Хекстер обнаружил только восемь случаев, когда о lo stato можно сказать, что оно недвусмысленно активно. Может казаться, что в этих фразах уже содержится нововременное понимание государства — например, о lo stato говорится, что оно имеет основание, корни, болезни и т. д. Но, возможно, мы просто вчитываем современное понимание в эти строки, поскольку представление о государстве как единице действия едва ли существовало во времена Макиавелли. Хекстер прояснил контекст для каждого из «активных» употреблений lo stato и показал, что все они могут также быть интерпретированы как имеющие отношение к основаниям и истокам личной власти принца над его подданными, а не к действиям некой единицы, называемой «государство», или же к действиям аппарата управления при принце. Например, в первом предложении «Il Principe», даже если там понятие lo stato используется в активном смысле, основная черта этого понятия проявляется, с точки зрения Хекстера, достаточно отчетливо: «Все{156} государства, все власти (tutti li stati, tutti е’ dominii), которые господствовали и господствуют над людьми, были и суть или республики (republiche) или княжества (principati9. Следуя словоупотреблению своего времени, Макиавелли говорит о «господстве над людьми» — imperio sopra li uomini — или, как можно перевести слова Хекстера tenancy of command, об «обладании властью приказывать». Книга Макиавелли не имеет дела с единицей действия под названием «государство», поскольку концепция государства как активного субъекта еще не успела сложиться10.

Сформулируем заново наш вопрос. Как мы пришли к тому, что стали представлять государство в качестве субъекта действия, если мы не можем подтвердить это эмпирически и если даже еще в начале Нового времени в основных европейских языках было трудно сформулировать фразу, где бы эквивалентам русского слова «государство» приписывалось активное поведение? Что сделало возможным такой радикальный переход от ранне-нововременного понятия уязвимого государства, которым все пытаются завладеть и использовать в своих целях, к представлению о всесильном агенте действия? Что позволило нам допус{157}тить наличие почти что мистической сущности под названием «государство», которую никто не видел, но в чье существование все верят так, что она воздействует, подчас самым неумолимым образом, на нашу жизнь?

Для того чтобы ответить на эти вопросы, я бы хотел прежде всего остановиться на хорошо исследованной истории понятия «государство» в основных европейских языках, главным образом английского термина state. Затем я обращусь к истории русского термина «государство». Обобщая обе эти истории понятий, мы сможем сформулировать гипотезу о причинах возникновения современного словоупотребления, которое систематически вводит нас в заблуждение, заставляя интерпретировать действия некоторых индивидов как действия мистической сущности, именуемой «государством».

История понятия state

Английское слово state имеет богатую историю. «Oxford English Dictionary» дает около сорока значений этого слова. Произошедшее от латинского слова status, оно несет в себе коннотации чего-то стоящего или установленного, а также условий или характера этого стояния и этой устойчивости. Квентин Скиннер написал наиболее полную историю политического использования этого термина, и я буду достаточно близко придерживаться его изложения11.

Гарольд Доудэлл, первым подробно описавший историю термина «государство» в латинском языке, настаивал, что от Цицерона до Гроция он не обнаружил ни одного использования слова status в смысле современного политического государства12. Квентин Скиннер в свою очередь указал в средневековой латыни два важных предшествующих выражения, которые использовали слово status и помогли заложить основание для развития современного понятия государства. Первое — это status regis, обозначающее «состояние величия, высокого положения, достоинства и величавости [stateliness13, присущее королю. Кодекс{158} Юстиниана, словарь которого дал многие ключевые понятия для средневековых юридических категорий, открывается разделом «De statu hominem», который имеет дело с проблемой de personarum statu, статуса различных персон. Использование этого понятия пришлось очень кстати после возрождения римского права в Европе XI—XII вв. Поскольку для средневекового миросозерцания каждое призвание (vocation) имело в структуре мироздания свое собственное место или свой собственный статус, призвание короля также было связано с подобающим статусом, называемым status regis, estate royal или estat du roi. Доудэлл впервые указал на то, что этот статус подразумевал не только набор определенных обязанностей и качеств, которыми должен обладать властитель, но также и все «парадные атрибуты высокопоставленного положения»14.{159}

Скиннер объясняет то внимание, которое уделялось королевской стати и знакам величия суверена, используя теорию Клиффорда Гирца о «повелевающей силе наглядного поведения» — той особенности власти суверена, о которой мы почти что совсем забыли, но которая составляла существенную часть status regis. Только человек, обладающий статью и величественностью, присущими государю, человек с представительными манерами и физически ощутимым достоинством, вызывающим благоговение, мог претендовать на обладание status regis. Мы еще можем обнаружить остаточные элементы этих представлений у Мильтона, когда он пишет о Кануте в своей «Истории Британии»: «со всей статью [state], которое его королевское достоинство могло сообщить его виду»15.

Второе важное средневековое выражение, которое предшествовало возникновению современного понятия государства, — это status regni, или, скорее, status rei publicae. Это выражение также пришло из кодекса Юстиниана, который цитирует высказывание Ульпиана: «Публичное право касается status rei Romanae, частное право касается пользы отдельных людей. Публичное право имеет отношение к религии, священству и магистратам»16. Status rei publicae, таким образом, в основном трактовалось как предмет особой заботы принцев и означало положение или состояние страны или республики, приблизительно в том смысле, как оно фигурирует и до сих пор в ежегодном послании президента США конгрессу «О состоянии союза» (State of the Union). Цицероновское выражение optimus status rei publicae стало в эпоху Средневековья неотъемлемой частью многочисленных сочинений, посвященных bonus status. Одним из последних и наиболее красноречивых примеров этого является латинское название знаменитой «Утопии» Томаса Мора — «De optimo reipublicae statu»17.{160}

Разумеется, эти два латинских выражения, предшествовавшие возникновению современных политических терминов state, staat или état, часто употреблялись в одном предложении: слава положения или должности правителя заключалась в том, чтобы добиться и сохранить процветающее положение политического сообщества. Аналитически, однако, мы имеем дело с двумя различными категориями, поскольку первая указывает на особый статус некоего призвания среди прочих призваний внутри данного королевства, а вторая — на заботу об общем процветании данного королевства.

Но ни один из этих двух терминов не подразумевает нововременного представления о государстве как об относительно автономном аппарате правления, отделенном как от личности правителя, так и от совокупности управляемых. Только книги жанра «зерцало принцев» — сборники советов итальянским единоличным правителям, которые являются наиболее ранним примером «популярной» литературы, использовавшей подобные категории и переводившей их с латинского на обычный итальянский — постепенно расширили значение слово status в направлении нововременного понимания государства18. На вопрос, поставленный Макиавелли — как правитель может mantenere lo stato, — эти книги отвечают тремя типами рекомендаций. Во-первых, чтобы сохранить свое господствующее положение и хорошее состояние доставшегося ему принципата,{161} принц должен не менять характер режима, т.е. тип правления. Именно в этом смысле — «режим» — и используется понятие lo stato в первой фразе книги Макиавелли: «Tutti li stati…» и т.д.19 Во-вторых, путь сохранения lo stato заключался в том, чтобы не допустить потери или изменения в размерах тех политических единиц, которыми правил принц. Здесь, таким образом, lo stato стало обозначать территорию, над которой простирается власть принца.

В-третьих, самой важной инновацией стала идея, что для сохранения характера правления и размера территории необходимо контролировать «институты правления и средства принуждения, служившие для организации и поддержания порядка в политических сообществах»20. Макиавелли говорит о lo stato и в этом смысле, даже если он делает еще самые первые шаги в этом направлении. Действительно, Хекстеру было легко интерпретировать все амбивалентные случаи использования lo stato как единообразно отсылающие к личной власти государя над своими подданными, поскольку новое значение термина еще нечетко отделилось от старых значений, связанных с режимом и территорией правления. Новый смысл мог легко остаться незамеченным в выражениях, содержащих множество коннотаций. В то время термин lo stato, указывает Скиннер, практически всегда интерпретируется как il suo stato принца, т.е. состояние его личной власти, и очень редко означает служащий ему аппарат правления. До середины XVI в. в западноевропейских текстах «едва ли найдется пример, где рассматриваемые нами état, staat или state явно отделены от состояния или положения самого принца»21. Можно добавить, что рассматриваемые здесь эквиваленты термина status очень часто оказывались{162} связанными с господской статью принца и устойчивостью его господства.

Развитие политической теории в XVI и XVII вв. привело к тому, что état, staat или state как особая единица со своей собственной жизнью было отделено от личности принца, с одной стороны, и от подданных принца и территории, которую они населяют, с другой. Во-первых, республиканская традиция европейской мысли постоянно настаивала на различии между хорошим правителем и хорошим правлением. Эта идея неизменна для всей республиканской мысли от Данте до Контарини: город не сможет сохранить свою свободу, если ему не удастся заставить своих правителей и магистратов соблюдать строгие условия, определяемые законом. Однако эта идея необходимости иметь законы как гарантию власти сообщества, независимой от власти правителя, могла легко выражаться итальянскими республиканцами в традиционных понятиях, без введения нового термина status. Таким образом, «хотя Контарини обладает четким представлением об аппарате правления как о наборе институтов, независимых от тех, кто ими управляет, он никогда не употребляет термин status, чтобы охарактеризовать эти институты, но неизменно предпочитает говорить об их власти как воплощенной в самой respublica»22.

Во-вторых, абсолютистская мысль XVI и XVII вв. внесла свой вклад в отделение фигуры правителя от поддан{163}ных, и здесь слово state было востребовано для того, чтобы выразить это не совсем тонкое различие. Сражаясь против тех договорных теорий, где государь рассматривался как лицо, которому на время передоверили право исполнять волю народа и который поэтому мог быть отозван при определенных условиях, абсолютисты старались навязать образ суверенной власти, наделенной неотъемлемыми полномочиями. Согласно этой традиции политической мысли, полномочия правительства могут первоначально зависеть от воли граждан, но, однажды установленные, они принадлежат независимому суверену и не могут быть востребованы обратно. Ни слово respublica, ни его английские или французские эквиваленты не выражали эту идею достаточно адекватно. Например, Ралей сетовал на тот факт, что слово commonwealth недостаточно отчетливо указывает на источник суверенитета, поскольку оно стало «узурпированным прозвищем», указывающим в основном на «правление всей толпы»23. Поэтому он использовал термин state, который в 1618 г. определил так: «структура или установленный строй республики» (commonwealth), или правителей, которые правят тем же, особенно — главного и верховного правителя, который повелевает остальными»24. Гоббс, столкнувшийся с той же самой проблемой в своих ранних трактатах, использовал слово city, английский эквивалент латинского слова civitas: «Поэтому мы можем определить city как одно лицо, чья воля, по договору множества людей, должна восприниматься как воля их всех»25. Использование такого понятия, как утверждает Скиннер, было столь неудобным и чуждым обычному словоупотреблению, что позже он предпочел другой термин: «тот великий Левиафан, зовущийся Commonwealth или State (по-латыни Civitas26. Как отмечали многие, в «Левиафане» верховная власть сосредоточена в искусственной душе, а не в правителе и не в подданных. Это позволяет{164} отделить государство, или абстрактно-понимаемое «седалище власти», как говорит об этом сам Гоббс27, как от народа, так и от личности правителя. Само слово state было очень удобным, поскольку не несло коннотаций народного правления, как это делало слово commonwealth, и не отсылало к режиму личного правления, как это делало слово sovereignty, понимаемое как господство феодального суверена.

История понятия «государство»

Сравним историю понятия state с формированием аналогичного понятия в русском языке. Движение от недифференцированного представления о власти как об il suo stato к представлению о государстве как отличающемся и от персоны правителя, и от совокупности подданных, характерно и для России. Однако имеются и существенные различия, которые могут пролить свет на особенные исторические причины формирования данных понятий в европейских языках. Эти различия помогут нам сформулировать гипотезу, почему стало возможным как в английском так и в русском языках говорить о «государстве» как о независимом агенте действия. Для начала, чтобы обобщить основные известные факты по истории термина «государство», я попытаюсь собрать вместе результаты исследований в различных областях науки28.

В отличие от английского, русский язык не заимствовал латинского слова или его западноевропейских эквивалентов для обозначения феномена state. Латинское слово status было инкорпорировано в русский язык только для обозначения социального положения человека, в то время как фонетическая калька немецкого слова Staat стала обозначать административную единицу внутри федерального государства, как, например, в выражении «Соединенные{165} Штаты». Слово «государство» является производным от слова «государь», которое обозначало либо хозяина феодального владения, владельца холопов, либо верховного правителя, и которое часто являлось русским эквивалентом латинского слова dominus: Ричард Пайпс даже настаивал на том, что слово «государство» может быть более адекватно переведено на английский не как state, а как domain, наверное, в смысле «господское владение»29.

Таким образом, история понятия «государство» представляется на первый взгляд достаточно однозначной. Старославянское слово «господарь», или «осподарь», этимологически связанное с однокоренными словами «господь»{166} и «господин», первоначально означало «хозяин, владелец холопов и домашнего хозяйства», а родственное с ним церковнославянское слово «господа» означало «домашнее хозяйство или земельное владение»30. В этом смысле слово «господарь» присутствует уже на новгородской берестяной грамоте XI в. и в Синайском Патерике XI—XII вв.31 Несколько позднее слово «господарь» стало использоваться и в политическом смысле, поскольку стало официальным титулом князей. Это произошло благодаря влиянию латинского языка на канцелярский язык тех русских князей, чьи княжества вошли в состав Королевства Польского и Литвы. Первое неоспоримо политическое использование термина «господарь» относится к 1349 г., когда славянская{167} версия титулатуры Казимира III, короля Польского, называет его «господарь руское земле», что одновременно передавалось по-латыни как dominusque terre Russiae32. В то время Польша присоединила Галицкую Русь, князь которой Андрей называл себя по-латыни dux Ladimiriae et dominus Russiae уже в 1320 г.33 После того как Галицкое княжество перешло к Литве, слово «господарь» стало частью титула Великого князя Литовского и потому этот термин стал известен тем русским князьям, которые поддерживали тесные отношения с Литвой и Польшей. В 1427 г. Кирилл Белозерский наконец использовал титул «господарь» по отношению к Великому князю Московскому, а в 1431 г. митрополит Фотий впервые использовал производный от него термин «господарство»34.

Появившееся позднее слово «государь» вытеснило слово «господарь» по все еще не до конца понятным причинам35. По мнению русских историков, фундаментальное различие, однако, заключается не между словами «господарь» и «государь», а между ними и прежним титулом «великий князь»36. Например, в 1477 г. Иван III потребовал, чтобы Новгородская республика признала его в качестве своего «государя». «Великий князь», до этого времени — наследственный титул московских князей, подразумевал первого среди равных, в то время как титул «государя» подразумевает, что с подданными Ивана III можно обращаться как с холопами или другим личным имуществом dominus’а. С расширением и централизацией Московского княжества, последовавшими за падением Новгорода, титул «государя» становится преобладающим, и цари впоследствии могли просто воспринимать свое царство как «государь-ство», как исключительное собственное владение, где все, включая собственность подданных, принадлежит лично царю37.

Более того, некоторые ученые утверждают, что слово «государь» в XVII в., особенно после коронации первого{168} царя из династии Романовых в 1613 г., действительно стало означать то, о чем говорил сам титул — «государь всея Руси» — поскольку после долгих поисков и избрания законного претендента на престол могло сложиться ощущение глубокой личной связи между каждым подданным и царем38. Люди, занимавшиеся тем, что мы сегодня могли бы назвать «государственными делами», рассматривались и считали себя фактически управляющими «государевыми делами». Они, таким образом, воплощали в себе частицу его персоны и статуса. Например, русские послы за границей стали считать, что если с ними не обращаются со всей подобающей их достоинству торжественностью, то это{169} напрямую затрагивает личную стать и положение их государя39.

В результате всех этих трансформаций слово «государство» стало обозначать, во-первых, свойство или качество бытия государем, т.е. его достоинство и господство, присущее состоянию государь-ства, и, во-вторых, территорию его правления. Первоначально это слово главным образом обозначало качество бытия dominus’ом — как мы сказали бы сейчас, господином над холопами — или процесс того, что на средневековой латыни могло бы звучать как dominatio, на итальянском языке Макиавелли dominio, а на современном русском — «господство» или «власть». Иван III не говорил о территориях, когда в знаменитых переговорах с новгородской делегацией в 1477 г. он настаивал на{170} том, чтобы новгородцы приняли его господство и не пытались ни ограничивать, ни регулировать его: «хотим государьства на своей отчине Великом Новегороде такова, како нашо государьство в Низовскои земли на Москве; и вы нынечя сами указываете мне, и чинити урок нашему государьству быти: ино то которое мое государьство?»40 Здесь видно, что понятие «государство» в XV в. было близко итальянскому lo stato тем, что оба они апеллировали к dominio. Но в то время как lo stato в первом предложении «Il Principe» Макиавелли уточняется как dominio, которое имеет imperio над людьми, русский язык не знал этого различия между чистым dominio (господством хозяина) и imperio (управлением свободными людьми, т.е. не-рабами)41. «Государство» понималось как полное и беспрекословное господство, которые осуществлялось в вотчине над холопами и членами семьи42. Поэтому, возможно, термин «государство», хотя и означал достоинство и состояние государя, не имел таких выраженных коннотаций королевской стати — «повелевающей силы наглядного поведения» — как те, которые подразумевались в терминах status regis и lo stato, связанных с более публичными формами господства.

Золтан попытался также подробно проследить формирование второго раннего значения слова «государство» — «территория, которой правит государь». Хотя это значение, как принято считать, появляется уже в послании Фотия в 1431 г.43, широкое использование термина в этом смысле пришло позже и было заимствовано у (в будущем){171} белорусских и малороссийских книжников, которые переводили польское слово panstwo словом «государство». Под их влиянием великорусские книжники перенесли территориальные коннотации польского слова в русское «государство». Поскольку польское слово несло одновременно коннотации и dominatio, господства, и dominium, территориального владения, это помогло расширить значение русского слова44. В 1536 г. это слово уже использовалось во множественном числе со значением ряда территорий45, а в 1543 г. Иван IV уже без труда перечислил все «государствы», которые были частью его титула46. Реликты первичного понимания государства как личного господства{172} и достоинства князя, а не территории, обнаруживаются еще в 1570 г., когда Иван IV написал английской королеве Елизавете о своем разочаровании в характере ее правления, которое он считал неприемлемым для самодержца. Послание гласило: «И мы чаяли того, что ты на своем государьстве государыня и сама владеешь и своей государьской чести смотришь и своему государьству прибытку». Пайпс приводит перевод, сделанный английской канцелярией, и замечает, что английские переводчики были сбиты с толку русским текстом и передавали слово «государство» как domain, land, или realm47, хотя эти территориальные термины иногда не соответствовали русскому слову, которое часто подразумевало лишь личное господство.

Подводя итоги тому, как формировалось русское слово «государство» в ранний период, мы видим параллельное развитие обоих основных значений, обнаруживающихся и в термине lo stato в Европе начала Нового времени. Lo stato и «государство» обозначают состояние личного господства и достоинство правителя, т.е. il suo stato, «его{173} государь-ство», хотя итальянский principe повелевает свободными людьми, а русский господарь-государь правит своими подданными как холопами. Оба слова также обозначают территории, контролируемые этими суверенами.

Однако самое принципиальное нововведение, согласно Скиннеру, случилось в начале XVI в. в Италии и в начале XVII в. в Англии, когда lo stato и state стали обозначать аппарат управления, независимый как от правителя, так и от управляемых. Это происходит также и в России, но только в первую половину XVIII в. Интересно, что расширение значения слова «государство» происходит в России иначе, чем в Западной Европе, поскольку здесь отсутствовали сходные устоявшиеся традиции республиканской или абсолютистской политической мысли. Поэтому сопоставление двух примеров концептуального развития поможет нам понять, какие интересы способствовали утверждению идеи государства как независимого субъекта действия.

Господство для общего блага

Триада «правитель—государство—подданные», центральная для нововременного понятия государства, была сформирована в России в два этапа. Сначала стали настаивать на различении между персоной правителя и его государством, понимаемом теперь часто как «отечество», т.е. сообщество, основанное на кровнородственных связях, общем происхождении и образе жизни. Личное служение государю постепенно стало пониматься как служение стране или, лучше сказать, отечеству, что и помогло отделить государственные дела от личных дел государя.

Самые первые сдвиги в этом направлении обнаруживаются уже в период правления царя Алексея Михайловича. Россия в конце XVII в., конечно, в значительной степени воспринималась царем как собственная вотчина, личное владение, которое он называл «единого государя государством»48. Некоторыми русскими историками это сравнивалось с высказыванием Людовика XIV «I’état, c’est moi», что{174} в действительности представляет собой очевидную натяжку. Если Король-Солнце и произнес фразу «государство — это я», то она носила откровенно парадоксальный характер, поскольку разделение бюрократического аппарата власти и личности короля к тому времени было уже практически завершено во Франции. В России слова Алексея Михайловича не предполагали подобного разделения: «государство» государя по-прежнему в основном толковалось как il suo stato.

Даже зачатки будущей бюрократии порой функционировали только для того, чтобы удовлетворять личные желания и потребности царя. Учитывая, что дела государства и дела государя не были разделены, нротобюрократия обычно считала, что занимается «государевыми делами», куда входили и те, и другие. Тайный приказ, учрежденный в XVII в. для ведения дел, касающихся персоны государя, является весьма характерным примером. После 1662 г. его функции претерпели радикальные перемены, а полномочия были сильно расширены. Вместо того чтобы только вести следствие по делам, связанным с покушением на персону суверена, приказ активно занялся заготовками продовольствия, а также реквизицией и приобретением земель. Это объясняется решением царя обеспечить снаряжением и продовольствием полки стрельцов, которые помогли ему подавить восстание 1662 г. До того времени стрельцы сами должны были заботиться о своем содержании. Теперь царь, осознав преимущества, которые открывались перед ним благодаря существованию регулярной армии, принял решение укрепить ее за счет государственного снабжения. Вследствие этого приказ, занимавшийся{175} охраной персоны царя, начал заниматься также и содержанием армии. Интересно, что после смерти царя Алексея в 1676 г. этот приказ был немедленно расформирован, а его собственность была поделена между другими приказами. Наследники, возможно, не видели никакой необходимости в том, чтобы содержать особый приказ, занимавшийся только охраной персоны царя, наряду с другими приказами, и так занимавшимися этим и другими его интересами. Ученые заключают: «В эпоху, когда государство и форма правления совершенно не различались, понятия государев и государственный неизбежно должны были покрывать друг друга. Государство и государственный интерес мыслились не иначе, как конкретно — в форме живой личности государя и государева дела»49.

И тем не менее возникающая традиция того, что сегодня мы могли бы назвать «государственной службой» и что до середины XVII в. все еще называлось «государевой службой», открывала возможности для новых формулировок. Хотя мы знаем очень немного зафиксированных в юридическом документе примеров того, как царь благодарит своих подданных за службу «государству»50, некоторые из служилых людей, представляющих патримониальную бюрократию, начали размышлять о том, что они, возможно, служат чему-то иному, нежели только царю. Так, даже уже в 1550-х гг. мы находим жалобы летописца на то, что бояре «всяк своим печется, а не государьскым, не земьсскым»51. Столетие спустя Ордин-Нащокин, глава Посольского приказа при Алексее Михайловиче, мог иногда — среди обычных утверждений, что его служение преследует интересы суверена, — заявить, что он также трудится для «устроения своего государства»52. Здесь, конечно, не следует видеть указание на личное господство этого царедворца (что было бы преступлением и кощунством), но очевидно, что он рассматривает себя уже как часть некоего{176} большего сообщества, интересам которого, помимо личных интересов царя, он служит.

Решающее изменение в дискурсе, однако, происходит в эпоху Петра Великого, когда вводится понятие общего блага и предпринимается попытка наиболее радикальным образом дистанцировать персону государя от общности под названием «государство». Согласно Черной, «иерархия, существовавшая в русской средневековой идее государства: царь служит богу — народ служит царю, сменилась новым соотношением: и царь и подданные служат Отечеству, “общему благу” государства»53.

Ученые ведут спор о том, когда впервые в то время была четко сформулирована доктрина общего блага. Черная принимает за исходный момент 1700 г., когда Петр распорядился печатать книги в Амстердаме на славянском языке «к славе великого государя… и ко общей народной пользе и прибытку»54. Павленко указывает на манифест 1702 г. о призыве иностранцев на государственную службу, где Петр обещает управлять так, «дабы всяк и каждый из наших верных поданных чувствовати мог, какое наше единое намерение есть о их благосостоянии и приращении усердно пещися»55. Многие исследователи сходятся на том, что самая знаменитая формулировка появляется в речи Петра перед Полтавской битвой, в которой Россия одержала победу над шведской армией и стала европейской державой, в 1709 г.: «ведамо бо Российское воинство, что оный час пришел, который всего отечества состояние положил на руках их, или пропасть весьма, или в лучший вид отродиться Россия, и не помышляли бы вооруженных и поставленных себя быти не за ПЕТРА, но за государство, ПЕТРУ врученное, за род свой, за народ Всероссийский, который доселе их же оружием стоял, а ныне{177} крайняго уже фортуны определения от оных не ожидает»56.

Здесь необходимо подчеркнуть два момента. Во-первых, Петр представляется в данном случае не как хозяин владения, именуемого Россия, но как его хранитель и попечитель. Во-вторых, сообщество, интересам которого он служит, — это необязательно «государство», это также и «отечество», патерналистское сообщество кровнородовых связей. Государство, понимаемое как отечество, выдвигается на передний план, возможно, потому, что слово «отечество» лучше выражает идею искомой общности между всеми жителями России, чем слово «государь-ство», слишком очевидно связанное с могуществом государя и прямо отсылающее к тому, что можно назвать «господин-ством», состоянием господства государя и подчинения ему.

В старославянском языке высококнижный термин «отьчьство», или «отечьствие» — аналог греческого patris — первоначально означало «род». Несколько позже под влиянием переводных текстов он стал обозначать и близость по месту рождения, «малую родину». Только значительно позже, в XVII в. он стал обозначать возвышенный, достойный самопожертвования идеал нации57. Историки склонны связывать возникновение этого третьего значения слова с периодом Смутного времени, когда народное ополчение со всех концов России объединилось, чтобы освободить Москву58. Высокий идеал pro patria mori, однако, не мог появиться в России, как это произошло в Западной Европе просто благодаря переводам римской литературы или развитию средневекового представления об общей patria, которую христиане имеют в Граде Небесном59. Скорее, этот идеал возник как следствие заимствования греческих{178} моделей, особенно жития Св. Дмитрия Солунского, пожертвовавшего собой ради своего города-полиса, малого отечества60. К тому же слово «отечество», очевидно связанное со словом «отец», несло коннотации патримониального хозяйства и патерналистского отношения к подданным61. Из-за этих семейно-родовых коннотаций «отечество», возможно, и казалось более удачным термином, чем «государство», по крайней мере, в деле убеждения традиционной аудитории Петра в необходимости поддержки безличной общности, а не лично государя.

Считается, что вера в общее благо и службу отечеству была важна лично для самого Петра I: «Идея служения государству, в которую глубоко уверовал царь и которой он{179} подчинил свою деятельность, была сутью его жизни»62. Он пытался явным образом отделить себя как частное лицо от персоны государя, исполняя две противоположные роли: роль простого бомбардира Петра Михайлова, который стоит в строю вместе с другими воинами во время маршей и учений, и роль суверена, чей трон возвышается над придворными во время торжественных приемов. Играя роль бомбардира Петра Михайлова, Петр I собственным примером представлял службу отечеству как то, к чему должен стремиться истинный сын отечества. Личные траты царя были весьма скромными, сопоставимыми с тем денежным довольствием, которое получали офицеры его армии. Получая эти деньги, Петр, как записали современники, говорил: «Сии деньги собственные мои; я их заслужил и употреблять могу по произволу, но с государственными доходами поступать подлежит осторожно…» Характерно, что Петр говорил, что служил «сему государству», а не «своему государству», т.е. рассматривал его как то, что имеет независимое существование и собственные интересы63. Так, приказ, учреждающий Сенат в 1711 г., обязал этот новый орган «смотреть во всем государстве расходов, и ненужные, а особливо напрасные, отставить». Через некоторое время текст о реформе Сената четко лингвистически отделял государя от государства: «Всегда подобает Сенату иметь о монаршеской и государственной пользе неусыпное попечение»64.

Желание провести границу между персоной государя и государством проявляется здесь вполне отчетливо. Однако это желание не всегда было легко осуществить65. Главной причиной этих трудностей было, наверное, то, как Петр и его идеологи насаждали идею общего блага: форма введения новой идеологии подрывала само содержание{180} проекта. Как отметили многие, отделение государства от личности государя осуществлялось по приказу самодержца, который полностью контролировал это государство. В самом деле, другие реформы Петра, которые привели к многочисленным изменениям в обычаях и повседневной жизни — т.е. в сферах, куда едва ли вмешивались московские князья и цари, — вероятно, оказались успешными только благодаря использованию механизмов традиционной власти, позволивших преодолеть величайшее сопротивление. Здесь идеологи Петра I апеллировали к божественному праву царя исправлять нравы, а не к его воле суверена66.

Непоследовательной была и сама политика по популяризации понятия общего блага, которое должно было объединять правителя и подданных в едином порыве службы отечеству. В 1721 г. Петр был объявлен «отцом отечества»{181} в подражание pater patriae, титулу римских императоров, который после падения итальянских средневековых республик обозначал, как пишет Скиннер, «мудрого правителя, …чьи поступки будут исходить от желания способствовать общему благу и, как следствие, всеобщему благополучию всех его подданных»67. Но, принимая этот титул, Петр переставал быть «сыном отечества» Петром Михайловым, марширующим в одном ряду с другими офицерами армии. К тому же он официально становился императором, что ощутимо укрепляло самодержавные претензии русских царей. Поэтому Феофан Прокопович часто оказывается в затруднении, выбирая, какие слова использовать, восхваляя после смерти царя его труды: например, называть ли Россию «наше отечество» или «его (Петра) отечество»? В одном месте Прокопович объявляет, что какой Петр «Россию свою зделал, такова и будет», и обсуждает силу, которую «должен всяк государь иметь к управлению и исправлению своего отечества». Приведенные примеры заставляют нас вспомнить о понимании государства как личного владения государя. Чуть позже, однако, о Петре говорится, что он перенял хорошие иностранные законы для «исправления отечества нашего»68. Причина подобных затруднений проясняется, возможно, в тексте трактата «Правда воли монаршей», также принадлежащего перу Прокоповича, где утверждается, что монарх может «повелевати народу не только все, что к знатной пользе отечества своего потребно, но и все, что ему не понравится, только бы народу не вредно и воли божией не противно было»69. Самодержавная воля — главная движущая сила Российского государства, и поэтому независимо от того,{182} сколько говорится об общественном благе, к которому вместе должны стремиться государь и народ, идея общего для всех «отечества» насаждается по приказу государя, абсолютного господина в своем владении.

«Сыны», наверное, звучит лучше, чем «холопы» или «рабы», но стать «сыном отечества» надо было, по-холопски приняв навязываемый тебе язык господина. Поэтому, наверное, слово «отечество», хотя оно представляется лингвистически более удачным, чем слово «государство», для обозначения точки притяжения лояльности потенциально равных граждан, часто использовалось как синоним слова «государство». Многие отмечают, что вообще вплоть до конца XVIII в. русские слова, обозначающие отечество, государство и общество, были взаимозаменяемы. Общим референтом для всех этих понятий выступало «высокое, могучее и светлое единение возродившегося общества-государства с его членами»70. Кроме того, в терминологии теоретиков естественного права, широко переводившихся на русский язык в XVIII столетии, «гражданское общество» выступало в качестве синонима «государства» (как, например, у Локка), а переход в это «гражданское состояние» происходил просто за счет учреждения в первоначальном естественном состоянии института третейского суда и общих гарантий безопасности. Поэтому даже наиболее радикальные мыслители первоначально разделяли словоупотребление, которое подразумевало равенство между обществом, государством и отечеством. Так, Радищев писал: «О вы проложившие путь умствования о благе народном, общественном, о благе Государственном, Платон, Монтескиё»; или в другом месте: «Сельский житель более всех других сочленов Российского государства любит отечество»71.

Екатерина Вторая сделала важный шаг к институционализации такого словоупотребления. В 1783 г. она{183} опубликовала текст, называвшийся «О должностях человека и гражданина» и представлявший собой сокращенный перевод одноименного трактата Пуфендорфа72. Эта книга стала обязательной частью школьного образования вплоть до 1819 г. Помимо всего остального, Екатерина закрепила определение отечества, уничтожающее почти всякую разницу между отечеством и государством: «В собственном знаменовании Отечество есть то великое общество, которого кто сочленом, то есть: то государство, которому кто поддан или по месту своего рождения, или по преселению своему и жительству. Таковое великое общество, которое иногда простирается чрез многая земли, называется потому отечеством, что в нем благо всех жителей и сочленов, одной властию или законами так содержится и споспешествуется, как в доме благо чад попечением отеческим устроевается. И посему все те, кои подчинены одному правительству, или одной верьховной власти, суть сыны одного отечества»73.

Стоит отметить несколько особенностей приведенного отрывка. Во-первых, нашему современнику может показаться, что Екатерина пытается устранить различия между понятиями государства и общества. Но поскольку подобное различие еще почти совсем не артикулировано в русском языке ее времени, то, наоборот, использование различных слов для обозначения этих феноменов закладывает возможность их будущего разведения и даже решительного противопоставления друг другу. Во-вторых, уже очевидна и возможность определить государство в более узком смысле, как относительно независимый аппарат{184} правления. Конечно, преобладающим значением слова «государство» тогда было «страна, население которой состоит под одним управлением»74, и Екатерина использует именно это значение, когда говорит о тех, кто подчинен «одной верьховной власти», как по рождению, так и по местожительству. Но параллельно этому в российской мысли в результате переводов иностранных политических трактатов появляется и новая метафора государства как механизма. Так, Радищев почти что дословно повторяет введение Гоббса к «Левиафану», когда пишет: «Государство есть великая махина, коея цель есть блаженство граждан. Два рода пружин, кои оную приводят в движение, суть нравы и законы»75. Это прокладывает путь к тому, чтобы государство было определено как единица действия, самодостаточная и независимая.

Использование прилагательного «государственный», которое едва только появилось в середине XVII в.76, но стало широко употребляться к середине XVIII в., показывает нам, что термин «государство» все больше относился к органу управления, обладающему своими специфическими чертами. Это «государство» в узком смысле слова мыслилось, например, как наделенное правами, как это видно из следующего высказывания: «буде же кто сей Наш указ преступит... гот яко нарушитель прав государственных и противник власти, казнен будет смертию». Государство имело теперь также свои «государственные чины», под которыми понимаются официальные лица, как в предложении «С робким подобострастием… стояли вокруг престола моего чины государственные». Еще важнее тот факт, что государство имело и свои «государственные места», т.е. учреждения, где ведутся государственные дела77, и свой «государственный совет», т.е. правительственные{185} коллегии и министерства. И, в конце концов, оно имело «государственных крестьян», населяющих государственные земли и напрямую платящих налоги правительству78.

Эта совокупность людей и разнообразных институций заслуживала того, чтобы быть лингвистически признанной в качестве самостоятельной единицы действия. Екатерина II, похоже, не сделала этого последнего шага, хотя на практике она окончательно укрепила государственный аппарат, приказав в 1775 г. создать иерархию органов губернского управления и таким образом завершив формирование единообразной государственной машины79. Конечно, употребление Екатериной слова «государство» уже предполагало иногда, что государство не тождественно ни подданным, ни личности правителя — например, «самодержавных правлений намерение… есть слава граждан, государства, и Государя», писала она80 — но, похоже, что это троякое отличие было последовательно проведено лишь в критике самодержавия.

Так, Фонвизин писал: «Где же произвол одного есть закон верховный, тамо прочная общая связь и существовать не может; тамо есть государство, но нет отечества; есть подданные, но нет граждан»81. Здесь подразумевается уже четкий республиканский идеал: правление законов, а не людей обеспечивает им свободу. Как писал и Радищев: «И даже если бы сам государь велел тебе нарушить закон, не повинуйся ему, ибо он заблуждает себе и обществу во вред»82. Особенно интересным в обоих фрагментах пред{186}ставляется изображение общности, противостоящей государству: нарушение общих законов убивает свободу. Радищев и в стихах говорит об этом следующим образом:

Власть царска веру охраняет,
Власть царску вера утверждает;
Союзно общество гнетут:
Одно сковать разсудок тщится,
Другое волю стерть стремится.
На пользу общую рекут83.

«Общество», о котором говорит здесь Радищев, — это, конечно же, не «гражданское общество» современной теории либерализма и даже не совокупность всех людей, населяющих Россию. Скорее, в соответствии с употреблением этого слова в XVIII в., это либо «хорошее общество» Петербурга и Москвы, либо, возможно, la république des lettres мыслителей русского Просвещения84. Тем не менее противопоставление государства обществу проводится последовательно и решительно. Здесь окончательно формируется нововременная триада «правитель—государство—подданные». И если Петр Великий отделил персону государя от государства, которым он правил, то радикальная мысль российского Просвещения расколола это государство-отечество на общество, понимаемое как совокупность частных граждан, и государство в узком смысле слова, понимаемое как механизм законной власти.

Интерпретация государства как государственного аппарата и отделение так понимаемого государства от общества стало общим местом в русских текстах XIX в.85 Однако{187} подобные представления разделялись только грамотной частью российского населения. Исследование Кавтарадзе о том, как крестьяне XIX в. воспринимали политическую жизнь, показывает, что они не понимали слово «государство» в современном смысле. Для обычного крестьянина царь был идеальной фигурой, воплощавшей в себе божественную справедливость и отдаленную надежду на избавление от тягот жизни. Наоборот, государственные чиновники и царские наместники рассматривались как частные лица, злоупотребления которых могут быть пресечены царем. В восприятии крестьян не существовало государства как относительно автономной машины власти. Скорее всего, они по-прежнему были склонны считать чиновников личными слугами царя, извращающими его справедливые наказы и приказы.

Более того, крестьяне не имели почти никакого представления об общем благе государства и могли не разделять официальную идеологию имперского отечества. Когда Наполеон вторгся в Россию в 1812 г., в деревнях это первоначально восприняли как конфликт между царями, а не народами. В первые месяцы войны крестьяне оказывали сопротивление французской армии только в тех случаях, когда она наносила урон местным крестьянским общинам. Только после разрушения некоторых из этих сельских сообществ появилась знаменитая «дубина народной войны», воспетая Львом Толстым. Крестьяне в первую очередь были преданы «миру», и добиться от них преданности, выходящей за пределы местной общины, — преданности чему-то большему, что называлось «отечество» — было чрезвычайно трудно. Даже во время Крымской войны 1855 г. крестьяне шли в русскую армию без особо патриотических чувств. Ходили слухи, что французы начали войну, чтобы освободить крепостных, и это еще больше осложняло набор крестьян на «службу отечеству» в царской армии. Многие из них могли даже думать, что службой в войсках они зарабатывают свою свободу, которую должны были получить от царя в качестве награды за свои услуги.{188} Даже тогда, по-видимому, военный конфликт воспринимался как война между правителями, а не народами86.

Только большевики после 1917 г. превратили «государство» в часть повседневной жизни каждого гражданина России и сделали нововременное значение этого слова очевидным для всех. То, что Скиннер называет дважды абстрактным характером современного государства, было достигнуто, когда государство как автономная машина власти начало вторгаться в жизнь большинства советских людей — и стало казаться для многих реальностью, отличающейся как от личностей его руководителей, так и от людей. Независимо от того, каких масштабов достигало возвеличение личности Сталина, советские люди знали, что их государство, по крайней мере в теории, не является собственностью какого бы то ни было начальника. Одновременно, несмотря на то, что почти все стало государственной собственностью, а всех убеждали, что «государство — это мы», советские люди знали, что «их» государство — это особый субъект действия, который — как постоянно им напоминала об этом повседневная практика — имеет интересы, не совпадающие с их собственными, и который поэтому готов пожертвовать людьми во имя этих интересов.

Сходства и отличия

Сопоставление формирования понятия «государство» в русском и английском языках показывает различные стратегии, которые ведут к установлению троякого различия, лежащего в основании нововременного понятия государства: правитель—государство—подданные. В английском языке различие между правителем и государством настойчиво утверждалось республиканской мыслью, в то время как различие между государственным аппаратом и подданными было осуществлено идеологами абсолютизма. В русском языке, как кажется на первый взгляд, аналогичный{189} результат был достигнут, но как бы в форме зеркального отражения: мысль о различии между персоной правителя и государством насаждалась абсолютистскими мыслителями (и часто — самими монархами), тогда как субъект действия под названием государство был концептуально противопоставлен подданным прежде всего в зарождающейся республиканской традиции.

Это ощущение зеркального отражения между процессами развития понятия государства в английском и русском языках исчезает, однако, если мы более внимательно посмотрим на смысл категорий, использованных в том и другом случае. Тогда станет ясно, например, что в западноевропейском случае внутри исходного понятия lo stato или state, обычно воспринимавшегося как il suo stato, личное господство принца, республиканская мысль стала подчеркивать два противостоящих друг другу аспекта. Так, lo stato в смысле status regis стало пониматься как призвание или должность государя, тогда как lo stato в смысле status rei publicae начали рассматривать как оптимальное положение вещей в республике, обеспечиваемое правлением законов, а не заботой об этом мудрого принца. Позже сама эта res publica («общая вещь» или «общее дело», как этот термин иногда переводят) была разбита абсолютистами на части, которые можно было бы по-латински назвать res gubernans — «правящая вещь», т.е. аппарат правления — и publica. Английское слово state оказалось очень удобным для выражения этого позднего противопоставления государства как аппарата правления и народа. Так в конце концов появилось троякое различие rex (король) — res gubernans — publica.

В России основополагающая проблема состояла в проведении различия между господарем (dominus) и его господарством, понимаемым теперь, однако, не в двух первичных значениях этого слова — т.е. не как его личное господство (dominatio) и не как территориальные владения (dominium, ср. цер.-слав. «господа» с ударением на второй слог). Эта проблема была аналогична задаче разделения недифференцированного il suo stato западноевропейских{190} правителей, во-первых, на персону правителя, rex, и, во-вторых, на не являющуюся частью его личного достояния и достоинства республику, обозначаемую как stato или res publica. Но, поскольку русский язык не предоставлял лингвистических возможностей, аналогичных возможностям германо-романских языков — русских слов, близких латинскому status практически не существовало до XVIII в., и лексика римского права была тоже почти полностью проигнорирована русской мыслью — формирование понятия происходило за счет интерпретации «господарства» как «отечества» (т.е. dominium интерпретировался как patria), в результате чего и осуществлялось его отделение от личности господаря. Более того, считалось, что и царь и народ вместе служили этому patria, пока негодующие республиканцы не разделили patria на две части: первой, понимаемой как чисто аппарат власти, они вернули гнетущий титул «государство» (которое лингвистически подразумевает господство господаря, dominus’а), а вторую стали понимать как совокупность угнетаемых соотечественников — compatrioti — которые теперь могли сообща противостоять этому аппарату власти.

В обоих случаях концептуального развития мы находим становление ощущения некой общности между людьми, большей, чем просто наличие общего правителя. Эта общность выражается у западноевропейских мыслителей с помощью терминов res publica и commonwealth, а в России — с помощью русского эквивалента термина patria. Но если идея этой фундаментальной общности населения, которая есть нечто большее, чем просто факт подчинения одному суверену, поддерживалась многими мыслителями-республиканцами в Европе для ограничения абсолютистских тенденций, почему та же самая идея общности навязывалась русскими самодержцами? Делалось ли это из альтруистических побуждений и добродетельного самоограничения, подобающего просвещенному властителю? Или самодержавные правители имели другие важные причины для пропаганды теории общего блага, которые также могли бы пролить свет и на особенности европейского{191} развития? Действительно, русский случай, ввиду его некоторой абсурдности — когда монархи использовали свою безграничную власть, чтобы навязать понятие res publica сопротивляющемуся населению, — поможет нам понять, что было вообще поставлено на карту в процессе внедрения идеи общего блага, которую сегодня, с такой очевидностью, берется представлять каждое современное государство.

Моя гипотеза проста. Апелляция к идее общего блага была необходима для того, чтобы управлять поведением людей и контролировать их действия более тщательно и эффективно, чем это было возможно до тех пор как в Западной, так и в Восточной Европе. В России это расширение и укрепление контроля должно было произойти быстрее — поскольку русские правители должны были догнать те страны Европы, которые уже ушли вперед по пути технического прогресса и эффективного управления населением. Поэтому русским царям пришлось вколачивать идею общего блага в головы своих подданных с помощью всех подручных самодержцу средств. Те европейские страны, которые первыми стали контролировать население с помощью идеи общего блага — их своевременно снабдила ею республиканская традиция — могли позволить себе более мягкие меры. Дело в том, что они еще не должны были вступать в жесткое военное соревнование с технически более оснащенных противниками, которые к тому же уже научились обеспечивать массовую поддержку целям, провозглашаемым как общие для жителей данной страны.

Давайте внимательнее рассмотрим пример с драматическим обращением Петра к идее общего блага перед Полтавской битвой. Он призывает солдат считать эту битву их собственной, а не битвой их суверенов, считать ее битвой за свой род, за землю отцов. До сих пор, когда подданные царя приходили на государеву службу, они служили ему, просто склоняясь перед превосходящей их мощью, а не исполняя некий священный долг. Теперь же, с появлением нового божества по имени «государство» или «отечество», если подданные отказывались выполнять царские приказы,{192} они уже не просто противостояли воле суверена, но также предавали своих собственных отцов, предков и все сообщество. Так как государство превращалось из личного дела господина в общее дело всех, все без исключения должны были служить ему.

Подобные апелляции к общим целям и общей необходимости оправдывали дополнительное бремя, ложившееся на плечи недовольного населения во время военных действий феодальных сеньоров и в Западной Европе. Конечно, республиканские трактаты об общем благе подчеркивали бремя и ограничения, ложащиеся на правителя, а не на подданных. Optimus status rei publicae достигается, если выгода индивида подчиняется «общему благу города в целом»», как писал Кампано в 1502 г., или когда правитель «забывает о своем собственном благе и во всем, что делает, способствует росту общественного блага», как заявлял Бероальдо в 1508 г.87 Подобные цитаты указывают на интеллектуальные источники распространения средневековых теорий общего блага, связанных с латинскими переводами «Политики» Аристотеля, которая представляла справедливое устройство полиса как стоящее на защите общего блага. Однако другим источником популярности этих теорий могли быть часто повторяющиеся ситуации, когда средневековым правителям приходилось апеллировать к условиям крайней необходимости, чтобы оправдать обложение дополнительным налогом каждого из своих подданных. «Когда для нужд общественного благосостояния и защиты королевства король просил о чрезвычайном налоге, чтобы принять необходимые меры, то особые привилегии, иммунитет и свободы… — дарованные в виде частных контрактов короля с индивидами и корпорациями — оказывались недействительными»88.

В 1179 и 1215 гг. Третий и Четвертый Лагеранские соборы решили, что итальянские города-коммуны могут облагать налогом даже священнослужителей, в том случае,{193} если налицо острая общественная необходимость и если папа дал свое согласие на это. Это постановление было очень быстро распространено правоведами и на королевства. Так, в 1295—1296 гг. папа Бонифаций VIII «был вынужден согласиться на чрезвычайное налогообложение английского и французского духовенства Эдуардом I и Филипом IV. По иронии судьбы, каждый из этих монархов утверждал, что ему необходимо вести справедливую войну, защищаясь от нападения другого»89. Короли не преминули прибегнуть к этой фикции общественной необходимости, чтобы обложить налогом и объединить скудные средства своих подданных для победы в этой войне. Если учесть нормандское завоевание англосаксонского королевства, спорный статус владений внутри того, что ныне является северо-западной Францией, и отсутствие «нации» в современном смысле этого слова, то можно сказать, что это была не война между нациями Англии и Франции (как в этом нас пытаются убедить некоторые школьные учебники), а война между двумя группами соперничающих лендлордов сходного происхождения.

Население реагировало на апелляции к общей необходимости с заметным подозрением. Например, в Англии это было предметом постоянных споров между королем и парламентом. Даже в 1610 г. парламент заявлял, что, за исключением периодов крайней необходимости, королям следует «жить от своих средств», под чем понимались доходы от королевской собственности, а не налогообложение каждого подданного90. Во многих европейских генеральных штатах и собраниях сословий также обсуждали, что именно считать ситуацией крайней необходимости; самая знаменитая из подобных дискуссий положила начало Французской революции. Как мы помним, такая проблема стояла не только перед Западной Европой; русских крестьян в 1812 и 1855 гг. также было трудно убедить, что наступила ситуация крайней необходимости и что они{194} поэтому должны приложить все свои усилия для победы в войне, которую вел их государь. Петровская пропаганда — даже если она и имела краткосрочный успех под Полтавой — не смогла завладеть сознанием большинства подданных где бы то ни было еще. Многие не разделяли представление об общем благе государства и столетие спустя.

Классическим пунктом марксистской критики государства является тезис о том, что фикция общего блага эффективно служит интересам правящего класса, которому таким образом удается представить свои собственные интересы как общие91. Новая версия похожей критики была недавно предложена Пьером Бурдье, которого, однако, больше интересует механизм того, как именно фикция общего блага навязывается населению, а не ответ на вопрос, почему это происходит. Бурдье описывает множество малых практических перемен, которые происходят во время введения фикции общего блага92.

Например, Петр Великий хорошо понимал, что требование служения отечеству поможет в сборе налогов и в концентрации других ресурсов. Регулярная армия все время нуждается в провианте, что — как быстро осознал отец Петра, царь Алексей Михайлович — требовало, чтобы либо армию обеспечивал особый правительственный орган (из-за этого и изменялись функции Тайного Приказа в конце XVII в.), либо она содержалась за счет налогов. Петр I избрал второй путь. Он перестал облагать налогом неподатливую и не всегда четко зафиксированную единицу под названием «двор», а вместо этого стал собирать свой знаменитый подушный налог, взвалив налоговое{195} ярмо на каждого отдельного индивида, обязанного теперь служить отечеству. Вносить свой вклад в защиту отечества наверняка казалось более оправданным, чем просто платить за военные забавы царя93. В Западной Европе способы финансирования армии до централизованного сбора налогов и навязывания фикции общего блага также представлялись населению необоснованными. Бурдье перечисляет вслед за Норбертом Элиасом ранние формы налоговой практики, которая выглядела как элементарный организованный рэкет — реквизиции провианта и территорий, заключение в долговую тюрьму, расквартирование солдат — и заключает: «Лишь со временем в налогах постепенно стали видеть дань, необходимую для удовлетворения потребностей чего-то большего чем король, то есть дань “воображаемому телу”, каким является государство»94. Параллельно введению фикции общего блага королевские сборы податей и патримониальное перераспределение средств в форме даров, пожалований и щедрых жестов суверена (что вместе отчасти легитимизировало сбор дани) были реформированы, чтобы предстать как незаинтересованное чисто техническое управление «государственными расходами», что и делает всеобщие налоги терпимыми. Более того, такая форма перераспределения средств даже стала казаться чем-то «естественным».

Другая важная задача заключалась в том, чтобы создать ощущение общности между подданными одного суверена. Войны и единое налогообложение, конечно, объединяли население, но только до определенной степени. Навязывание единообразных классификаций, развитие общего литературного языка и преподавание «национальной культуры» — особенно в классах по национальной литературе{196} после учреждения системы всеобщего школьного образования — является основополагающим фактором для натурализации идеи государства как воплощающего общее благо и служащего ему.

Полагая, что «государство» — это фиктивный субъект действия и что действуют только индивиды, Бурдье ставит вопрос о том, какие группы индивидов могли бы быть особенно заинтересованы в продвижении этой фикции активно действующего государства, которая и заложила основания для нашего странного, но в высшей степени распространенного употребления слова «государство». В отношении Франции его заключение почти однозначно: в начале Нового времени сообщество юристов извлекало основные выгоды из продвижения фикции общего блага и служения государству95. Централизация судов во Франции за счет введения судебной апелляции к королю создала постоянно действующие местные корпорации юристов. Юристы этих корпораций, объясняя правление французских монархов в терминах общего блага, тем самым оправдывали и свое собственное существование, а также и свое особое место в системе правления. Появление «государственной знати» во Франции, вероятно, совпало с появлением академических степеней и званий, позволявших их обладателям представлять себя в качестве объективных экспертов, образцов «незаинтересованной преданности общим интересам»96. В целом, юристы «были заинтересованы в придании универсальной формы выражению их частного интереса, в создании теории государственной службы и общественного порядка, в отделении государственных интересов от интересов династии, от «королевского дома», в изобретении Res publica, а затем и республики как высшей по отношению к агентам инстанции, даже если речь шла о короле, являвшемся временным ее воплощением»97.{197}

Становление доктрины «государственных интересов» (англ. Reason of state) может прояснить некоторые другие формы использования фикции общего блага. Суть этой доктрины состоит в том, что действия, совершаемые в интересах государства, не подчиняются обычной человеческой морали, которой руководится поведение в частной жизни — например, десятью иудео-христианскими заповедями. Поэтому правители в интересах своих государств обязаны совершать иногда действия, которые рассматривались бы как ужасающие преступления, если бы были совершены в частной жизни. Макиавелли обычно принимают за главного пропагандиста этой доктрины, хотя термин ragione dello stato появился раньше, чем были написаны его произведения; а первый трактат специально на эту тему был написан Ботеро в 1584 г., уже после смерти Макиавелли. Считается, что если понимать под lo stato современное государство, т.е. субъекта действия, стоящего выше любой отдельной личности и учрежденного для общего блага, то Макиавелли вводит нас в мир собственно политической рациональности, когда он начинает давать советы о том, какие средства использовать, дабы mantenere lo stato98.{198}

Очевидно, что действия, оправдываемые доктриной государственных интересов, рассматривались бы как бесчеловечные, если бы они совершались для достижения личных целей. Внедряя и поддерживая фикцию общего блага, слуги государства могли теперь чинить любые жестокости во имя этой фикции. Многие из них стали руководствоваться только «этикой ответственности», говоря словами Вебера, и — более того — критиковать как наивное еще сохранявшееся сознание моральной неприемлемости такого поведения. Действительно, Вебер в своей знаменитой лекции сопоставил «этику ответственности», которая легко освобождала государственного деятеля от вины за применение по его усмотрению насилия (и других сомнительных средств) для достижения государственных целей — с «абсолютной этикой убеждений», этим пережитком старого времени, когда предосудительные средства, даже если они использовались, считались предосудительными99. Современные государственные деятели часто стали полагаться только на первую этику, забывая о второй и о том, что Вебер призывал сочетать их обе в политической жизни. Искоренение этики абсолютных убеждений и утверждение на ее месте этики ответственности было, однако, непро{199}стой задачей. Майнеке отмечал, что на тему reason of state остались неисследованные «катакомбы… забытой литературы, принадлежащей второстепенным авторам»100. Действительно, потребовалось долгое и нудное повторение одной и той же мысли (причем усилия эти были настолько рутинными, что в них смогли внести свою лепту целые орды самых посредственных авторов), чтобы в конце концов заставить Европу Нового времени забыть проповедовавшуюся до тех пор заповедь «не убий» и позволить одним людям легко и просто убивать других ради общего блага.

Бурдье часто критикуют за то, что он абсолютизировал французский опыт и поэтому применение его теории к другим культурам проблематично. Например, очевидно, что Америка не имела noblesse de robe — дворянства мантии, приобретенного государственной службой — или централизованной администрации судопроизводства, как Франция. Однако российская история довольно хорошо укладывается в его теорию. Первые шаги в создании упорядоченного современного бюрократического аппарата при царе Алексее Михайловиче совпадают, как в упоминавшемся уже случае Ордин-Нащокина, с первыми робкими попытками говорить о служении общему благу101. Окончательное утверждение фикции общего блага происходит на фоне беспрецедентного роста и рационализации царской бюрократии. Петр заменил унаследованную им беспорядочную систему частично совпадавших по своим функциям приказов четкой структурой одиннадцати коллегий, надзирающих за всеми делами государства. Его первым главным нововведением, однако, было создание Сената в 1711 г. — первоначально представлявшего из себя вре{200}менную структуру, наблюдавшую за делами царя в его отсутствие во время очередной военной кампании. В 1717 г. Сенат был преобразован в постоянное верховное правительство, а в 1718—1722 гг. при нем были учреждены коллегии. Люди, принимавшиеся на работу в эти новые учреждения, редко рекрутировались из старых приказов, но набирались из всех сословий и часто посылались Петром учиться за границу. Петр часто самолично экзаменовал возвращавшихся из-за границы студентов, прежде чем определить их на должности в государственном аппарате. Словно по теории Бурдье, в 1724 г. в России была учреждена Академия наук, которая начала присваивать ученые звания, призванные подтвердить бескорыстный поиск истины членами Академии, и таким образом позволить им стать слугами государства. Многие из этих новых государственных чиновников и признанных экспертов стали пламенными сторонниками идеи общего блага102.

Таким образом, государственные чиновники и объективные ученые, получившие от государства академическое звание как сертификат их беспристрастности, образуют счастливый симбиоз. Очарование фикцией общего блага — удел большинства лицензированных государством ученых, занимающихся политическими и социальными науками. Однако ее чары соблазнили не всех. При желании можно даже увидеть целую традицию дискуссий о том, откуда берется право отдельных индивидов интерпретировать, что есть благо для всех остальных. Сюда войдут, например, антифедералистская критика положений американских отцов-основателей, собранных в «Федералисте», или различные версии критики либеральной демократии, указывавшие на корыстные групповые интересы,{201} которые скрываются за фасадом государства, якобы служащего общему благу.

Я приведу несколько недавних примеров подобной критики, которой, с одной стороны, удалось избежать очарования мистикой государства, но которая, с другой стороны, смогла дать новые интересные интерпретации вместо ставшего уже предельно банальным поиска скрытых групповых интересов. Например, в своей знаменитой статье о становлении государства как формы организованной преступности Чарльз Тилли говорит о государстве как централизованной и внутренне дифференцированной организации рэкетиров, в той или иной степени контролирующей производство услуг безопасности на данной территории103. Конечно, эти чиновники не предлагают свой товар на свободном рынке услуг безопасности, как ошибочно считал Фредерик Лэйн, предшественник Тилли в размышлениях на эту тему. На самом деле создание или сохранение государства означает принудительную продажу таких услуг. В результате этой продажи безопасность становится чем-то вроде таких «общих благ», как питьевая вода или чистый воздух. Тилли, однако, не исследует, как первоначально удалось навязать всему населению данной страны покупку этих услуг безопасности. Открытым остается и вопрос, как удается потом поддерживать бесперебойное повторение этих принудительных продаж с помощью неочевидных утверждений, что, во-первых, централизованные поставки безопасности являются таким же очевидным благом как чистый воздух и, во-вторых, что насилие, разрешенное только некоторым, осуществляется в интересах всех.

В другом недавнем социологическом исследовании Эдвард Лауман и Дэвид Кноке указали на особые автономные интересы современной государственной бюро{202}кратии104. Они внимательно проследили формирование государственной политики в 1970-х и начале 1980-х гг. в департаментах пищевой промышленности и энергетики федерального правительства США. Авторы пришли к выводу, что правительственные чиновники пытаются не только выступать в качестве нейтральных посредников при формировании определенной политики, но и активно проталкивают пункты из собственной повестки дня. Причем в большинстве случаев они не служат каким-либо внешним интересам, а скорее имеют свои очевидные интересы, такие как выживание, приспособление, рост и контроль над окружающей средой, состоящей из других государственных чиновников правительства США, а также менеджеров и руководителей крупных частных корпораций, профсоюзов, профессиональных ассоциаций, устойчивых групп интересов и т.д. Поэтому когда формируется новая государственная политика или корректируется старая — скажем, по вопросу об уровне содержания углекислого газа в выхлопе автомобиля, — то происходит громадное количество переговоров со всеми другими агентами действия, которые располагают ресурсами, чтобы навязать свою точку зрения или повлиять на уже существующую.

При постоянной циркуляции менеджеров между частным и государственным секторами главным полем взаимодействий при принятии правительственных решений становится даже не сфера контактов и борьбы между различными влиятельными организациями, а сеть хорошо знакомых друг с другом индивидов, которые созваниваются друг с другом для обсуждения вопросов государственной политики, независимо от того, какие бы посты они сейчас ни занимали. Авторы исследования делают вывод, что «государство является не унитарным актором, а сложным феноменом, охватывающим множество областей принятия решений и включающим как правительственные{203} организации, так и тех главных представителей частного сектора, интересы которых должны учитываться… Тесные консультации и лоббирование, частые обмены кадрами и открытые каналы коммуникации между правительством и группами интересов создают неразрывно переплетенные институты, которые и образуют современное государство». Конечно, обязательное для всех решение в конечном итоге объявляет тот или иной правительственный чиновник, но это решение формируется путем большого количества контактов внутри этой сети, расколотой на временные и часто меняющиеся коалиции, порождаемые конкретными обстоятельствами»105.

Исследовательская группа Бурдье обнаружила сходные процессы в формировании государственной политики в современной Франции. По крайней мере, в том, что касается государственной политики в сфере жилищного строительства, исследователи пришли к мнению, что государство не является здесь «четко определенной и ограниченной единицей, окруженной внешними силами, которые сами четко идентифицированы и определены»106. Как правило, те или иные государственные комиссии и комитеты, которым доверяется формирование политики, становятся местом столкновения интересов государственных чиновников (т.е. работников государственных министерств, их отделов, членов grand corps — профессиональных ассоциаций французских госслужащих — и т.д.) и частных интересов (банков, строительных фирм, архитектурных бюро и т.п.). Суммарное взаимодействие внутри этой конфигурации интересов далеко не очевидно в тот момент, когда начинает разрабатываться очередное предложение по «государственной политике». Авторы пришли к следующим выводам: «понятие “государство” имеет смысл только как удобный — но в этом отношении и очень опасный — стенографический символ для обозначения тех пространств{204} объективных отношений власти… которые могут принимать форму более или менее устойчивых сетей (альянса, сотрудничества, клиентелизма, взаимных услуг и т.д.), и которые проявляются в исключительно разнообразных взаимодействиях, находящихся в спектре от открытого конфликта до более или менее скрытого сговора»107. Надо отметить, что и здесь описывается не картина столкновения более или менее устойчивых групп интересов за контроль над государственной машиной, а скорее сложная расстановка и постоянная перестройка меняющихся коалиций индивидов, которые мобилизуются для решения определенных проблем и самораспускаются после их решения. Эти коалиции вместе устанавливают или меняют границы того поля, где принимаются решения, которые будут потом приписаны агенту под названием «государство».

Другая недавняя попытка теоретического осмысления проблемы государства, которая также определяет его как удобное, но иногда вводящее в заблуждение стенографическое обозначение сложной ситуации, представлена в работе Тимоти Митчелла. Исходя из замечания Мишеля Фуко, что государство есть «не более чем сложносоставная реальность и мифологизированная абстракция»108 в ситуации столкновения разнообразных сил, он попытался решить очевидную практическую проблему обоих главных направлений объективистского изучения государства. Дело в том, что как сторонники системного подхода — такие, как Дэвид Истон и Габриэль Алмонд, — для которых деятельность государства фундаментально определяется внешними для него факторами, так и такие теоретики, как Тэда Скочпол, которые поддерживают тезис об относительной автономии государства, сталкиваются с трудностью проведения эмпирической границы между феноменами государства и общества. Постоянные трудности в установлении{205} такой разделительной линии, по мнению Митчелла, не являются незначительным досадным препятствием на пути к окончательному успеху в эмпирическом изучении государства, а свидетельствуют о том, что «линия государство-общество — это не просто граница между двумя самостоятельными объектами или сферами, но сложное противопоставление, проводимое изнутри этих областей практики»109.

Граница между тем, что считать за «государство» и «общество», постоянно меняется в зависимости от политической ситуации. В качестве примера Митчелл приводит случай с консорциумом «Арамко». После повышения в 1940-е гг. арабскими властями налога с 12 до 50 % прибыли американские нефтяные компании, входившие в этот консорциум, встали перед сложным выбором. Вместо того чтобы поднять цены на рынке США или урезать собственные прибыли, корпорации договорились с федеральным правительством рассматривать их увеличившиеся платежи шейхам как своего рода прямой иностранный налог и, таким образом, они были освобождены от эквивалентной суммы налогов, поступавших в федеральный бюджет США. В этом случае демаркация границы между «частными» нефтяными компаниями (которые, тем не менее, были настолько сильны, чтобы смогли прямо повлиять на решение федерального правительства) и «государством» позволила вывести из сферы общественного обсуждения политическое решение о поддержке консервативных режимов на Среднем Востоке за счет американских налогоплательщиков: ведь государство не может вмешиваться в дела «частного бизнеса». Митчелл заключает: «Мы должны рассматривать такое противопоставление не как границу между двумя четкими отдельными единицами, а как линию, проводимую внутри сети институциональных механизмов, за счет которых и поддерживается социальный и полити{206}ческий порядок»110. Тогда задача заключается в изучении политических процессов, посредством которых определяется эта нечеткая и постоянно передвигаемая граница между государством и обществом.

Общая картина, которую рисуют социологи, не очарованные фикцией государства, радеющего за общее благо, такова. Сети индивидов сражаются за доступ к власти определять поведение других путем выборочного применения тех или иных законов или посредством прямого административного управления. В результате переговоров или более резких конфликтов чей-то личный интерес (или компромисс между несколькими интересами) признается за государственный, и еще один человек лично — но как представитель государственной власти — провозглашает его целью государственной политики по данному вопросу. Конечно, государственные служащие, которые в конце концов провозглашают, а затем и следят за проведением в жизнь этой политики, часто даже не являются выразителями чьих-либо личных или групповых интересов, как хотел бы нас уверить примитивный марксизм. Они обычно просто заинтересованы в усилении своих позиций как глашатаев государственной политики и стражей ее правильной реализации. У людей, составляющих штат правительственных учреждений, существует даже особая заинтересованность в том, чтобы казаться незаинтересованными, так как подобное поведение хорошо вознаграждается, правда, не деньгами, а символическим капиталом, т.е. высокой оценкой данного чиновника другими чиновниками и прессой111. Этот символический капитал может быть когда-нибудь конвертирован в экономический капитал в результате перехода на высокооплачиваемую работу в частный сектор. Но если данный чиновник не стремится к этому, этот символический капитал можно использовать для повышения{207} по службе, где новый пост даст еще большую власть управлять жизнями других.

Почему же тогда «управляемые», которые ясно понимают личные интересы (включая заинтересованность казаться незаинтересованным) и произвольный характер многих решений конкретных бюрократов в своих повседневных взаимодействиях с ними, принимают их правление, как если бы оно осуществлялось неким невидимым агентом действия под названием «государство»? Приведу два типичных ответа на этот вопрос, лучше всего представленные в позициях Митчелла и Бурдье. Митчелл утверждает, что в своей обычной жизни люди воспринимают в качестве очевидных референтов «действий государства» множество эмпирических примеров единообразного, регулярного и упорядоченного поведения людей, занятых на государственной службе. В повседневной жизни мы встречаем множество полицейских, одетых в одну и ту же униформу, солдат, марширующих стандартным образом, чиновников, занимающих одинаково называющиеся должности, которые должны единообразно вести себя в процессе исполнения своих обязанностей, как если бы они были, говоря словами Вебера, «автоматами параграфа»112, и т.д. Эти примеры дисциплинированного и упорядоченного поведения создают впечатление того, что существует некая абстрактная сущность, которая проявляется во всех этих примерах, некий агент, который управляет ими. «Упорядоченность и четкость таких процессов создали эффект аппарата, существующего якобы отдельно от самих людей, “структура” которого подчиняет, сдерживает и контролирует их»113. Иначе говоря, структурированный характер современного мира заставляет по привычке искать агента, установившего и поддерживающего этот порядок, и мы находим этого агента в абстракции государства. Объяснение Митчелла выглядит правдоподобно, но остается вопрос:{208} каким образом возникает общая убежденность в наличии невидимого агента? Как получается, что некоторые люди начинают рассматриваться не просто как индивиды, а признаваться в качестве государственных служащих, и таким образом наделяются возможностью управлять поведением других?

Здесь нам с ответом поможет Бурдье. Он считает, что массы принимают своих начальников и начинают им подчиняться не на уровне сознательного соглашения, а на уровне принятия обыденных форм повседневной жизни. Подчинение государственной власти поэтому не является следствием открыто или имплицитно выраженного согласия, данного тем или иным гражданином легитимному правительству в ситуации первоначального общественного договора. Скорее, это подчинение всему ходу повседневной жизни, а вместе с ней и тем порожденным государством категориям, которые эту жизнь структурируют. Государственные чиновники производят для нас перечни профессий и квалификаций, академических званий и названий научных дисциплин, дают юридическую квалификацию наших действий и даже дарят нам классификацию памятных исторических событий, зафиксированных в череде официальных праздников. Люди не замечают сконструированный характер социального универсума, поскольку они вырастают в мире, уже упорядоченном в соответствие, например, с принципом легитимной значимости нуклеарной семьи (а не родоплеменных связей, как это могло бы быть), забывая о том, что в определенный исторический момент в результате государственного решения именно нуклеарная семья, а не род или другая форма организации воспроизводства людей, была принята за единицу юридических обязательств и стала категорией многих официальных классификаций. Более или менее случайный исторический выбор, сертифицированный «государством», произвел ту категорию, с помощью которой мы теперь конструируем нашу нормальную повседневную реальность114.{209}

Конечно, люди, которые создают эти государственные классификации, принимаемые за универсальные, лишь навязывают свои индивидуальные решения (или предпочтения, сформировавшиеся в сети индивидов, принимающих решения) всем остальным. Но их деятельность рассматривается как имеющая всеобщее значение, поскольку когда эти категории утверждаются как обязательные для всех граждан данного государства, все начинают пользоваться ими для интерпретации своей повседневной жизни. Иными словами, эти категории становятся всеобщими, потому что всем волей-неволей приходится их использовать, а не потому что эти категории отражают интересы всех людей. Производители официальных категорий, которые потом становятся обязательными для всех, рассматриваются как обслуживающие общую для всех реальность, и потому начинают интуитивно восприниматься как представители понимаемого таким образом всеобщего интереса. Мы некритически допускаем, что в конечном счете государственные чиновники работают для общего блага, поскольку мы должны обитать в мире категорий, которые они производят115.

Бурдье возводит эту способность государства определять реальность к номинации — власти именовать, принадлежавшей средневековому суверену116. Первоначально короли имели право устанавливать статусные почести и выдавать новые титулы знатности. Они также обладали властью выносить юридический вердикт — т.е. предельное определение социальной реальности, которое во многих обществах не подлежит обжалованию. С увеличением армии государственных служащих эти функции становились все более разнообразными и делегировались сувереном его представителям. Теперь мы имеем особых чиновников, которые во имя общего блага регистрируют наше рождение и семейное положение, распределяют государственные награды и почести, утверждают научные степени и звания, присваивают имеющие законную силу медицинские и профессиональные квалификации (например, статус инвалида, ветерана, водопроводчика, доктора) и т.д.{210} В основании всех этих актов классификации, сертифицирования или определения легитимной реальности лежит власть учреждать, власть перформативного называния117. «Истинный источник магии перформативного высказывания», согласно Бурдье, «лежит в тайне делегирования (ministry), т.е. передачи полномочий, благодаря которой индивид — король, священник или спикер — обретает право говорить и действовать от лица группы, которая таким образом конституируется в нем и через него»118. Скипетр королей и царей — признак речи, которая имеет право определять реальность; он возник из skeptron древних греков, которые передавали его друг другу во время коллективных{211} обсуждений, чтобы обозначить того, кто в данный момент наделен группой правом авторитетной речи.

Мистика делегирования

Здесь, в конечном итоге, мы приближаемся к центральной загадке современного словоупотребления: почему мы говорим о государстве как о действующем субъекте, хотя знаем, что действует только индивиды? Это словоупотребление оказывается связанным с реликтами тех мистических доктрин, которые легли в основу наших расхожих представлений об учреждении государственной власти.

Историки показали, что нововременное понятие политического делегирования, покоящееся на понимании группы как фиктивного агента действия, который может быть представлен одним физическим лицом, восходит к двум средневековым источникам: к схоластическим толкованиям римского права и к средневековым представлениям о королевском сане. После того как пришедшая из римского права теория корпоративного представительства соединилась с христианской концепцией мистического союза в теле Христовом, стало возможным, как писал Канторович, появление понятия «тайны государства», mystery of the state119. Ханна Питкин попыталась обобщить главные тезисы этих теорий мистического или таинственного воплощения следующим образом: «король не просто являет{212}ся головой национального тела, не просто владельцем всего королевства, но он и есть корона, королевство, нация». Эта идея, однако, «выходит за пределы репрезентации или символизации, как мы теперь их понимаем, и подразумевает мистическое единство, которое едва ли можно разделить на составляющие элементы с помощью теоретического анализа»120. Английские юристы тюдоровской эпохи так переформулировали это положение для своих политических целей: король имеет два тела, одно природное, подверженное болезням и в конечном счете смерти, а другое политическое и бессмертное. Как писал Плоуден: «Но его политическое Тело — это тело, которое нельзя видеть и до которого нельзя дотронуться, оно состоит из политики и правления и создано для руководства народом и управления общим благом»121. Первоначально юристы использовали метафору феникса, которая казалась очень удобной: с каждой смертью естественного тела очередного короля заново возрождается все то же политическое тело. Позже словоупотребление устоялось, и Генрих VIII уже мог сказать в своей речи: «Никогда не стоим мы так высоко в нашем королевском призвании [estate royal], как во времена сбора Парламента, в котором мы как голова, а вы как члены соединены и связаны в одно политическое тело»122.

Христианская мистика, лежащая в основании представлений о королевском сане в Средние века вплоть до начала Нового времени, позволяет нам понять, какие невидимые сущности могли открываться умственному взору верного подданного короля, когда он смотрел на собрание короля и парламента. Возможно, в этом режиме истины, который производит истинные высказывания посредством экзегезиса нескольких святых текстов, индивид мог вос{213}принимать внутренним взором мистическое тело нации, которое говорит устами короля и действует через его суверенные приказы123. В целом говорить о «государстве» как действующем агенте было в этом случае вполне осмысленным: человеку открывалась сверхчувственная ens realissimum — наидостовернейшая реальность, доступная только для внутреннего видения, натренированного в упражнениях по непосредственному восприятию тайн сакральных текстов.

Это религиозно-мистическое представление о политическом теле государства было секуляризовано Гоббсом: «Мы говорим, что государство установлено, когда множество людей договаривается и заключает соглашение каждый с каждым о том, что в целях водворения мира среди них и защиты от других каждый из них будет признавать как свои собственные все действия и суждения того человека или собрания людей, которому большинство даст право представлять лицо [person] всех, т.е. быть их представителем»124.

Мистическое тело в этой формулировке переинтерпретируется как результат свободного соглашения, что в будущем сделает подобную теорию подверженной серьезным концептуальным трудностям. Дело в том, что Гоббс все еще сохраняет элементы доктрины таинственного воплощения — прежде всего элементы, идущие от христианского мистицизма — даже если они представлены теперь в секуляризованной форме. Например, описывая Левиафана, Гоббс утверждает, что верховная власть не изображена на знаменитой картине, помещенной на титульном листе книги. Она невидима, поскольку эта власть, «дающая жизнь и движение всему телу, есть искусственная ду{214}ша»125. Это — всего лишь повторение средневековых банальностей: как заметил Пост, в доктрине двух тел короля «принц являлся душой, т.е. был lex animata, vigor instituiae и pater legum»126 Однако эта интерпретация средневековой символики позволяет Гоббсу сформулировать понятие государства как инстанции, независимой и от правителей и от подданных. Сущность государства — верховная власть — находится в невидимой душе, отличающейся и от головы правителя и от тела подданных.

Эта недоступность эмпирическому видению, но открытость внутреннему взору, просвещенному религиозной интуицией, создает особые трудности для такого атеиста, как Гоббс. На картине, которая украшает титульный лист Левиафана, мы действительно видим искусственного человека, составленного из множества крошечных подданных. Голова Левиафана не состоит из их тел, только его тело. Это, конечно, напоминает нам слова Генриха VIII: «Мы как голова, а вы как члены соединены... в одно политическое тело». Голова на картине больше, чем любой из поданных, составляющих тело — так, возможно, изобразительными средствами представляется величие природной особы короля. Рот также принадлежит ему: политическое тело говорит только через короля. Наш современник, таким образом, видит природную голову короля, природные тела его подданных и совокупное «политическое тело», состоящее из головы, присоединенной к телу, образованному из подданных. Однако современный читатель не может увидеть то, что одушевляет этого искусственного человека — который, как говорит Гоббс, и есть Государство — т.е. его невидимую душу. Мистическое единство не может быть воспринято эмпирически-ориентированным взором нашего современника.

Глядя на картину, можно только сказать, что Левиафан — хорошая метафора: люди, объединенные в государ{215}ство, могут восприниматься как единое могущественное существо. Однако даже на картине они представлены как отдельные индивиды. Таким образом, реальная проблема современного государства, по словам Бурдье, состоит в том, что оно функционирует не как метафора, а как метонимия: один индивид (или избранная группа) принимает на себя функцию говорить за всех и действовать на благо всех127. Часть принимает на себя функции представления всей совокупности, чтобы выразить и воплотить в себе всеобщий интерес, якобы присущий всем. Как мы видели, это часто ведет к навязыванию всем одной частной интерпретации общественного блага под видом всеобщего и единственно возможного истолкования. И это не досадное отклонение, которое можно исправить путем контроля над формированием интерпретаций общественного блага. Похоже, что механизм универсализации воли некоторых — представления частных интересов как всеобщих — встроен в механизм делегирования как такового.

Делегирование, однако, не является нашим роком: нам только кажется, что рядом с частным должно существовать что-то всеобщее, также воплощенное в отдельном предмете или инстанции. Наоборот, как утверждали средневековые номиналисты, всеобщие понятия существуют как universalia in re, как комбинация или конфигурация частных элементов. Поэтому было бы ошибочно наделять их отдельным существованием рядом с частными элементами. Для номиналистов одним из таких примеров являлось тело Христово после его смерти: христиане объединяются в нем непосредственно, напрямую, и поэтому не нуждаются в особом отдельном агенте, который выражал бы их единство во Христе. Таким образом, это понимание универсалий было чуждо концепции христианской церкви как воплощенной в зримом папе и Теориям королевства как воплощенного в фигуре короля. Например, Вильям Оккам настаивал, что в вопросах веры надо обращаться к каждому христианину на общем совете церкви128. Никто{216} не мог претендовать на то, чтобы представить или выразить всеобщий интерес церкви, и только собрание всех ее членов могло это сделать.

Возможно, в решении сегодняшних, но схожих задач такой номинализм мог бы спасти нас от проблем, уготованных нам фикцией общего блага. Сегодня слуги государства, якобы представляющие общий интерес, навязывают эту фикцию всем остальным, кому — чтобы не соглашаться с ней и не принимать ее за данность — часто не остается ничего лучшего, как просто игнорировать ее. Новый номинализм был бы тем более оправдан, если бы мы хотели избавиться от остаточных мистических оснований власти, которые все еще позволяют немногим управлять поведением многих с помощью примитивного таинства делегирования.{217}


ПРИМЕЧАНИЯ

1 Эта статья была первоначально подготовлена для выступления на XVIII мировом конгрессе Международной ассоциации политических наук. В работе над ранними версиями статьи мне особенно помогли Джефф Вайнтрауб, Вадим Волков, Михаил Кром, Ханна Питкин, Райа Проховник и Билл Розенберг.

2 Joseph R. Slrayer, On the Medieval Origins of the Modem State. Princeton: Princeton University Press, 1970, p. 5.

3 Макс Вебер, Избранные произведения, Москва: Прогресс, 1990, с. 399. Перевод уточнен по: Max Weber, Gesammelte Aufsatze zur Wissenschaftslehre. Tubingen: More, 1968, p. 200.

4 Alf Ross, «On the Concepts “State” and “State Organs” in Constitutional Law», Scandinavian Studies in Law, 1960, vol. 5, p. 123–124.

5 Последнее предложение трудно перевести адекватно: «The state “is” nothing because the statements of the structure “the state is…” cannot properly be made» (Ibid., 124—125).

6 Я оставляю итальянское название книги Макиавелли, так как традиционный перевод ее названия — «Государь» — неизбежно отсылает к русскому термину «государство», имплицитно заставляя нас считать, что нововременное понятие государства уже сформировалось. Сфера власти Principe — не государства, а то, что переводится иногда на русский как «единовластные княжества», по-итальянски principati. Для сохранения итальянского звучания сам термин Principe, англ. prince, будет передаваться в тексте как «принц», и поэтому не стоит здесь понимать это слово как «наследник престола».

7 Это удачное изложение тезиса Хекстера дается в работе: Hanna Pitkin, Wittgenstein and Justise. On the Significance of the Ludwig Wittgenstein for Social and Political Thought. Berkeley: University of California Press, 1972, p. 311.

8 Jack H. Hexter, The vision of Politics on the eve of the Reformation More, Machiavelli, and Seyssel. New York: Basic Books, 1973, p. 15 , 159.

9 Никколо Макиавелли. Государь. Рассуждения о первой декаде Гита Ливия. О военном искусстве. Москва: Мысль, 1996, с. 41. Муравьева перевела dominii как «державы», что, может быть, более удачно передаст смысл — см.: Макиавелли, Избранные сочинения. Москва: Художественная литература, 1982, с. 303.

10 См. также: Harvey Mansfield, «On the Impersonality of the Modern State: A Comment on Machiavelli's Use of Stato», American Political Science Review, 1983, vol. 77, p. 849–857. Квентин Скиннер не соглашается с мнением Хекстера: некоторые примеры неоднозначного словоупотребления у Макиавелли позволили позже представить lo stato как аппарат управления, способный инициировать те или иные действия. К середине XVII в. почти все западноевропейские авторы разделяли данную точку зрения. Конечно, подчеркивает Скиннер, движение к формированию этого понятия только начиналось во времена Макиавелли, но было бы ошибкой не заметить проявления первых тенденций такого рода. (Скиннер, «The State», с. 31 наст. изд.)

11 Скиннер, «The State». Эта статья, как и труды Доудэлла и Хекстера, принадлежит к традиции мысли, внимательно исследующей условия возникновения политического термина для выявления значимых особенностей обозначаемого этим термином феномена. В данной традиции возможны утверждения, что феномен государства не существовал до того, как появился и закрепился сам этот термин, но обоснованность подобных суждений придется оценивать самому читателю. Традиционно считалось, что о «государствах» можно говорить уже применительно к средневековой Европе. Так, Канторович обнаружил элементы зарождающегося нововременного понятия государства уже у Фомы Аквинского. (Ernst Kantorowicz, The King's Two Bodies. Princeton: Princeton University Press, 1957, p. 271.) Пост утверждал, что хотя латинское слово status и не применялось для обозначения того, что мы могли бы рассматривать как «государства» в средневековой Европе, для обозначения этих государств avant le lettre использовалось слово regnum. (Gaines Post, Studies in Medieval Legal Thought. Princeton: Princeton University Press, 1964, p. viii) Винсент в своем обзоре теорий государства находит точку зрения Доудэлла—Хекстера—Скиннера более эмпирически обоснованной (Andrew Vincent, Theories of the State. Oxford: Blackwell, 1987, p. 17).

12 Harold C. Dowdall, The Word «State». London: Stevens and Sons, 1923, p. 4.

13 Скиннер, «The State», c. 14 наст. изд.

14 Dowdall, The Word «State», p. 5.

15 Скиннер, «The State», c. 15 наст. изд.

16 Post, Studies in Medieval Legal Thought, p. 12–13.

17 Томас Мор, Утопия. Эпиграммы. История Ричарда III. Москва: Наука, 1998, с. 108.

18 Книги советов являются «популярной» литературой только по отношению к глоссам и трактатам средневековых юристов, имевшим очень ограниченное хождение. Так, латинские выражения, обнаруженные Постом и Канторовичем в редких средневековых трактатах, где, возможно, и действительно впервые делалась попытка артикулировать понятие государства в нововременном смысле, не получили большого распространения. Они игнорируются в многочисленных «зерцалах принцев», которые почти исключительно посвящены господству принца и состоянию его владения.

19 Доудэлл, исходя из верного предложения, даже вывел определение этого режима: lo stato, по его мнению — это dominio, которое осуществляет imperio над людьми. (Dowdall, The Word «State», p. 18.)

20 Скиннер, «The State», c. 29 наст. изд.

21 Скиннер, «The State», c. 33 наст. изд. Скиннер приводит как лучшее подтверждение своего тезиса — что новое значение lo stato как государственной машины, независимой от личности правителя, намечается уже у Макиавелли — отрывок из его «Рассуждений», кн. 1, гл. 18, где употребляется фраза «е ordine del governo о vero dello stato»; в русском переводе: «в Риме существовали учреждения касательно правления, или, вернее, государства, и потом законы, которые через должностных лиц обуздывали граждан». (Макиавелли, Государь. Рассуждения о первой декаде Тита Ливия. О военном искусстве, Москва: Мысль, 1996, с. 156.)

22 Скиннер, «The State», c. 40 наст. изд.

23 Скиннер, «The State», c. 56 наст. изд.

24 The Oxford English Dictionary, статья «state», раздел 29a.

25 Цит. по: Скиннер, «The State», с. 56 наст. изд.

26 Цит. по: Скиннер, «The State», с. 58 наст. изд.

27 Гоббс, Избранные произведения. Москва: Мысль, 1965, т. 2, с. 45.

28 Я очень благодарен Клаудио Ингерфлому, который впервые привлек мое внимание к этой теме и в чьей замечательной статье (Ingerflom, «Oublier l’état pour comprendre la Russie?», Revue des etudes slaves, 1993, vol. LXVI, № 1, p. 125–134) дается единственный систематический, хотя и краткий, обзор истории этого понятия. В своем анализе русского словоупотребления в XIV—XVII вв. он прежде всего опирается на книгу Андраша Золтана (Из истории русской лексики. Будапешт: Танкеньвкиадо, 1987), опубликованную по-русски в Венгрии, что делает ее в значительной мере недоступной для российской аудитории. Этот текст, любезно предоставленный мне автором, основывался на диссертации, защищенной в Москве в 1984 г., основные положения которой были также представлены в более доступном источнике: Андраш Золтан, «К предыстории русского “государь”», Studia Slavica Асаdemiae Scientarum Hungaricae, 1983, vol. 29, p. 71–109. Более ранние попытки лексикографических описаний см. в: G. Stoeckl, «Die Begriffe Reich, Herrschaft und Staat bei den orthodoxen Slaven», Saeculum, 1954, vol. 5; Wladimir Vodoff, «Remarques sur la valeur du terme “tsar” applique au princes russes avant le milieu du XV siecle», Oxford Slavonic Papers, 1978, vol. 11, p. 1–41. Анализ словоупотребления в XVIII в. во многом повторяет исследование Людмилы Черной «От идеи “служения государю” к идее “служения отечеству” в русской общественной мысли второй половины XVII — начала XVIII в.», в кн.: А. Л. Андреев и К. X. Делокаров, ред., Общественная мысль: исследования и публикации, вып. 1, Москва: Наука, 1989.

29 Richard Pipes, Russia under the Old Regime. New York: Scribner, 1974, p. 78.

30 Слово «господь» употреблялось на Руси почти исключительно по отношению к богу, хотя в церковнославянских текстах он встречается и в смысле «господин», dominus. Слово «господин» тоже первоначально в церковнославянских текстах было эквивалентом dominus — т.е. «владелец рабов или холопов» — но начиная с XII—XIII вв. приобрело в Северо-Восточной Руси политический смысл, когда стало применяться как титул князей. Однако это слово не породило устойчивого термина «господинство» (Золтан, Из истории русской лексики, с. 32). Пайпс указывает, что все эти слова родственны многим терминам индоевропейского словаря, касающимся дома или его противоположности, например, латинскому hostis, «враг», или английским словам guest, «гость», и host, «хозяин». (Pipes, Russia, p. 77.) Этимологические словари выделяют два старославянских корня, входящих в слово «господь» — ghostь и podь, первый их которых мог означать что-то вроде «гостеприимный хозяин», а второй восходит к индоевропейскому *potis, «могущественный, глава дома, супруг». Русское «господь» может быть связано с латинским hospes (в генитиве — hospitis), «хозяин, оказывающий гостеприимство чужестранцам», «чужестранец». Оно возникло из контаминации тех же двух индоевропейских корней, при первоначальной форме *hosti-potis. (Павел Черных, Историко-этимологический словарь современного русского языка. Москва: Русский язык, 1994, т. 1, с. 209; Макс Фасмер, Этимологический словарь русского языка. Москва: Прогресс, 1986, т. 1, с. 446.)

31 Золтан, «К предыстории русского “государь”», с. 72.

32 Золтан, «К предыстории русского “государь”», с. 76.

33 Золтан, «К предыстории русского “государь”», с. 78.

34 Ingerflom, «Oublier l’état pour comprendre la Russie?», p. 127. Золтан оспаривает аутентичность текста духовной Кирилла 1427 г. и относит первое использование этого политического титула в великорусских документах к 1434 г.: в договорных грамотах Василия II Васильевича и Дмитрия Шемяки находим «А где будетъ ити нашем ратем, и где хто живет в вашои очине, хто кому служит, тотъ идет своимъ осподарем» («К предыстории русского “государь”», с. 92—93). С. Г. Бархударов, ред., Словарь русского языка XI—XVII вв., Москва: Наука, 1975–2001, в статье «господарь» датирует первый пример употребления именно этой формы только 1461 г.: «Господин и господарь великий князь Василий Васильевич».

35 См. обзор этих причин в: Золтан, «К предыстории русского “государь”», с. 71. Многие ученые полагают, что это произошло по чисто фонетическим причинам. Другие объясняют это тем, что слово «государь» могло связываться в народном сознании со словом «суд», а титул правителя, соответственно, мог толковаться как «верховный судья». Учитывая тот факт, что оба слова чаще всего писались с надсловным титлом приблизительно следующим образом г~сдрь, трудно установить точную дату, когда «государь» становится преобладающей формой — возможно, это происходит не раньше XVI в. (Черных, Историко-этимологический словарь, т. 1, с. 210.) Золтан отметил первое зафиксированное употребление полной формы титула государь только в письменном источнике 1645 г. («К предыстории русского “государь”», с. 105). Слово «господарь» употреблялось вплоть до XIX в. и в XVIII в. имело три значения: 1) государь; 2) хозяин, владелец — значение, использовавшееся на юге России; 3) официальный титул правителя Молдавии. (Юрий Сорокин, ред., Словарь русского языка XVIII века. Ленинград: Наука, 1987, т. 5, с. 190.)

36 См., например: Анна Хорошкевич, «Из истории великокняжеской титулатуры в конце XIV — конце XV веков», в кн.: В. Т. Пашуто, ред., Русское централизованное государство: образование и эволюция, XV—XVIII века. Москва: АН СССР, 1980, с. 29. Пайпс (Pipes, Russia, p. 65) утверждает, что главным противопоставлением эпохи было различие между словом «господин» как термином публичного права в XV в. со значением «правитель над свободными людьми» и словом «государь» — термином частного права, означавшим в то время «владелец земли и крепостных, dominus». В этом плане представляется чрезвычайно значимым, что Новгородская республика называла себя «Господин Великий Новгород», что подразумевало правление свободными людьми, тогда как московские князья приняли титул «государь», чтобы подчеркнуть статус своих поданных как холопов. Подобная позиция связана с некоторыми натяжками — иначе трудно будет сформулировать столь четкое противопоставление. Например, Новгород в 1469 г. называл себя обоими титулами — «Господин государь» (Словарь русского языка XI—XVII вв., статья «господин»).

37 Титул «царь» является сокращенным и русифицированным вариантом слова Caesar, византийского титула, который впервые был официально принят Иваном IV.

38 Черная, «От идеи “служения государю”», с. 30.

39 Черная, «От идеи “служения государю”», с. 30.

40 Текст летописи цит. по: Лев Черепин, Образование русского централизованного государства в XIV—XV веках. Москва: Соцэкгиз, 1960, с. 872. Ср. также «государство» в смысле «господство» в записи 1469 г. в «Вологодско-Пермской летописи»: «Аще восхочеши поняти ея, то аз учиню в твоем государстве» (Полное собрание русских летописей, Москва; Ленинград, 1959, т. 26, с. 225, цит. по: Andras Zoltan, «Polskie “panstwo” a rosyjskie “gosudarstvo”», Zeszyty Naukowe Wydzialu Humanistycznego Uniwersytetu Gdanskiego, Filologia rosyjska, 1982, vol. 10, p. 112).

41 См. Pipes, Russia, p. 77–78. об этом противопоставлении, центральном для аргументации Пайпса.

42 В теории это господство все же никогда не было неограниченным, так как монархи должны были подчиняться закону божьему. Их призвание понималось как служение 6oiy, которое регулировалось каноническим правом и традицией. Как утверждал Ключевский, царь имел большую власть над отдельным человеком, но не над образом жизни. (Владик Нерсесянц, ред., Развитие русского права в XV — первой половине XVII веков. Москва: Наука, 1986, с. 85–87.) Ср. также: «Народ, отрекаясь от своей воли, отдает власть не монарху, но предается во власть воли высшей, от которой и исходит царь — избранник ее. Но и сам царь, отрекаясь от своей личной воли, осуществляет служение как послушание». (Владимир Карпец, «Некоторые черты государственности и государственной идеологии Московской Руси: идея верховной власти», в кн.: З. М. Черниловский, ред., Развитие права и политико-правовой мысли в Московском государстве. Москва: ВЮЗИ, 1985, с. 21.)

43 Словарь русского языка XI—XVII вв. в статье «государство» приводит для этого значения цитату — «Буди жъ милость и благодать… на великомъ князе на Василье Васильевиче, и на его сынехъ, и внуцехъ, с великим их г~сдрьствомъ» — хотя, как показал Павел Черных (Очерк исторической лексикологии: древнерусский период. Москва: МГУ, 1956, с. 113–114) здесь явно имеется в виду режим власти, достоинство князя, а не территория. Однако то же самое послание имеет другой уместный пассаж: «и от-ыныхъ земель, г~сдрьствъ, Великихъ княжении, и от Литовской земли» (Золтан, Из истории русской лексики, с. 38).

44 Один западнорусский (или староукраинский, или старобелорусский, в зависимости от предпочтений интерпретации) источник из Вильно в 1494 г. содержит выражение «а hranica naszomu hosudarstwu» (Словник стapoyкpaiнскoi мови XIV–XV ст. Киев: Наукова думка, 1977–1978, т. 1, с. 257.) Это первый раз, когда коннотация территории появляется недвусмысленно. Также русская калька польского слова — слово «панство» — использовалось как синоним русского слова «отчина» в русских источниках начиная с 1490 г., из чего следует, что русские были хорошо знакомы с употреблением этого польского слова. (Andras Zoltan, «Polskie “раnstwo” a rosyjskie “gosudarstvo”», p. 112.)

45 Михаил Кром, «Научная терминология, язык эпохи, и политические реалии XVI века», в кн.: Е. А. Антонова и др., ред., Политические институты и социальные страты России (XVI–XVIII века). Москва, РГГУ, 1998, с. 66.

46 Золтан, Из истории русской лексики, с. 42.

47 Pipes, Russia, p. 77. Русский текст по: Ю. В. Толстой, Первые сорок лет сношений между Россиею и Англией, 1553–1593. Санкт-Петербург, 1875, с. 109.

48 Черная, «От идеи “служения государю”», с. 32.

49 Александр Заозерский, Царская вотчина в России XVII века. Москва: Соцэкгиз, 1937, с. 43.

50 Например, в указе о купцах от 1681 г. (Marc Raeff, The Well-ordered Police State: Social and Institutional Change Through Law in the Germanies and Russia, 1600–1800. New Haven: Yale University Press, 1983, p. 207), хотя это выражение все еще могло означать личное господство государя.

51 Михаил Кром, «Политический кризис 30—40 годов XVI века», Отечественная история, 1998, № 5, с. 3.

52 Черная, «От идеи “служения государю”», с. 35.

53 Черная, «От идеи “служения государю”», с. 43.

54 Черная, «От идеи “служения государю”», с. 36.

55 Николай Павленко, Петр Великий, Москва: Мысль, 1994, с. 485.

56 Феофан Прокопович, История императора Петра Великого. Санкт-Петербург, 1773, с. 212. Текст этой речи был, наверное, просто приписан Петру, но учитывая тот факт, что Прокопович явился рупором многих петровских реформ, данное словоупотребление является репрезентативным для риторики власти того времени.

57 Владимир Колесов, Древняя Русь: наследие в слове. Мир человека. Санкт-Петербург: СПбГУ, 2000, с. 257–259.

58 Михаил Кром, «К вопросу о времени зарождения идеи патриотизма в России», в кн.: Л. П. Пушкарев, ред., Мировосприятие и самосознание русского общества (XI— XX вв.). Москва: ПРИ РАН, 1994, с. 26.

59 См. об этом: Kantorowicz, The King's Two Bodies, p. 233–234. Срезневский дает всего один пример подобного словоупотребления (из стихиря XII в.) как аберрацию в значении «избранная страна»: «Отьчьство же нам Иероусалимъ крепькыи и непогыбающии». (Материалы для словаря древне-русского языка по письменным памятникам. Санкт-Петербург, 1902, т. 2, стб. 833.)

60 Летопись считает, что князь Михаил Тверской перед поездкой в Орду на верную гибель проникся подвигом Св. Дмитрия и «такоже умыси створити, и положити душю свою за свое отчество». (Кром, «К вопросу о времени зарождения идеи патриотизма», с. 22.)

61 Gary Marker, Soloviev’s Peter: Otets otechestva, otsovstva i muzhestva. Unpublished manuscript. Department of History, SUNY Stony Brook, 1999. См. также об отношении Петра к народу как к «детям» — Евгений Аписимов, Время петровских реформ. Ленинград: Лениздат, 1989, с. 60–62. Об истории понятия «народ» в европейских языках см. в: Oleg Kharkhordin, «Nation, Nature and Natality: New Dimensions of Political Action», The European Journal of Social Theory, vol. 4, № 4, November 2001.

62 Павленко, Петр Великий, с. 482. Почти те же выражения в кн.: Александр Каменский, Российская империя в XVIII веке: традиции и модернизация. Москва: Новое литературное обозрение, 1999, с. 73.

63 Павленко, Петр Великий, с. 484, 482.

64 Михаил Белявский и Николай Павленко, ред., Хрестоматия по истории СССР XVIII в. Москва: Соцэкгиз, 1963, с. 126, 132.

65 Так, тексты популярных солдатских песен в начале XVIII в. чаще всего упоминают «царскую службу», которая описывается как каждодневная тяжкая рутина. Призывы постоять за «государство» не упоминаются вовсе, и в текстах этих песен невозможно обнаружить официально утверждаемое отделение личности государя от дел государства. (Ольга Агеева, «К вопросу о патриотическом сознании в России первой четверти XVIII в.», в кн.: Пушкарев, ред., Мировосприятие и самосознание русскою общества (XI—XX вв.), с. 47.)

66 См.: Ingerflom, «Oublier 1’état pour comprendre la Russie?», p. 129—130, об этом тезисе, подробно разработанном московско-тартуской школой, например в статье: В. М. Живов, «Культурные реформы в системе преобразований Петра I», в кн.: Из истории русской культуры, т. III: XVII — начало XVIII века. Москва: Языки русской культуры, 2000. Многие читатели, возможно, уже заметили, что мое изложение, как правило, игнорирует политическую теологию русского самодержавия. Это сделано для того, чтобы ограничиться в этой статье только исследованием параллелей со статьей Скиннера. Бесспорно, что необходимо отдельное исследование употребления термина «государство» в проповедях, религиозной полемике и теократических доктринах XVII—XVIII вв.

67 Скиннер, «The State», с. 23 наст. изд.

68 Все цитаты взяты из: Владимир Гребенюк, ред., Панегирическая литература петровского времени. Москва: Наука, 1979, с. 281, 289, 292. Подчеркивания мои. — О. X.

69 Феофан Прокопович, О правде воли монаршей. Санкт-Петербург, 1726, с. 27, цит. по: В. М. Ничик, Феофан Прокопович. Москва: Мысль, 1977, с. 157.

70 В. Сурин, «Личность и государство в русской литературе второй половины XVIII века», Сборник Харьковского историко-филологического общества, XIX, 1913, с. 114.

71 Сорокин, Словарь, статья о термине «государственный», с. 197, 199.

72 См. сопоставление глав текста Пуфендорфа и сокращенной версии Екатерины в кн.: Vadim Volkov, The Forms of Public Life. European University at St.-Petersburg, 1997. (Unpublished manuscript.)

73 О должностях человека и гражданина, 11 тиснение, Санкт-Петербург: Типография Императорской Академии Наук, 1817, с. 116–117.

74 Сорокин, Словарь, статья «государство», с. 198.

75 Сорокин, Словарь, статья «государство», с. 199.

76 Первое использование зафиксировано в 1649 г., см.: Бархударов, ред., Словарь русского языка XI—XVII вв., статья о термине «государственный».

77 Петру I обычно приписывается учреждение этих государственных мест и создание их внутренней планировки, четко разделившей в пространстве управляющих и управляемых. См.: Raeff, The Well-ordered Police State, p. 203.

78 Все примеры этого параграфа взяты из: Сорокин, Словарь, статья о термине «государственный», с. 197–198.

79 Raeff, The Well-ordered Police State, p. 229.

80 Параграф 15 ее «Наказа», цит. по: А. А. Алексеев, «История слова гражданин в XVIII в.», Известия АН СССР, серия литературы и языка, 1972, № 1, с. 69.

81 Там же.

82 Сорокин, Словарь, статья «государь», с. 200.

83 А. Н. Радищев, Полное собрание сочинений, т. 1. Москва: АН СССР, 1938, с. 4.

84 Концептуальные трансформации русских терминов, связанных с общением и понятием общества, см. в кн.: Vadim Volkov, The Forms of Public Life. Ph. D. thesis. Cambridge, UK: Cambridge University, 1995.

85 См. подборку примеров в: Ingerflom, «Oublier 1’état pour comprendre la Russie?», p. 132.

86 Ingerflom, «Oublier 1’état pour comprendre la Russie?», p. 132–133.

87 Цит. по: Скиннер, «The State», c. 19 наст. изд.

88 Post, Studies in Medieval Legal Thought, p. 18.

89 Post, Studies in Medieval Legal Thought, p. 19.

90 Скиннер, «The State», c. 32 наст. изд.

91 См. также марксистский вариант такого анализа в кн.: Павленко, Петр Великий, с. 497: «“Общее благо” — это фикция XVIII века, за которой скрывалась необходимость каждого подданного в зависимости от сословной своей принадлежности неукоснительно выполнять обязанности, возложенные на него государством».

92 Пьер Бурдье, «Дух государства: генезис и структура бюрократического поля», в кн.: П. А. Шматко, ред., Поэтика и политика. Санкт-Петербург: Алетейя, 1999.

93 В юности, задолго до создания регулярной русской армии, Петр уже создал два «потешных полка», которые развлекали его тем, что инсценировали сражения. См.: Павленко, Петр Великий, с. 34.

94 Бурдье, «Дух государства», с. 138–139. Перевод подкорректирован.

95 Бурдье, «Дух государства», с. 144–147.

96 Pierre Bourdieu, The State Nobility. Elite Schools in the Field of Power. Stanford: Stanford University Press, 1996, p. 377, 380.

97 Бурдье, «Дух государства», с. 160.

98 Это положение больше всего известно в формулировке Майнеке. См.: Friedrich Meinecke, Machiavellism. London: Routledge and Kegan Paul, 1957. Но как показывает Хекстер, поскольку у Макиавелли нет представления о государстве как о «политическом теле», у него нет и следов доктрины государственных интересов. Lo stato связано с повелеванием людьми, и даже если Макиавелли даст несколько советов о том, как сохранить эту власть над людьми — чисто технических советов, которые лежат поэтому вне поля морали, — он не оправдывает кровопролития интересами некоего высшего существа под названием государство. Конечно, он ближе всего подходит к чему-то вроде доктрины государственных интересов в описании основания Рима в «Рассуждениях» (кн. 1, глава 9), где убийство Рема Ромулом оправдывается тем, что это привело к возникновению устойчивого «гражданского общества», vivere civile. (Hexter, The Vision of Politics, p. 167–169.)

99 Макс Вебер, «Политика как призвание и профессия», в кн.: Макс Вебер, Избранные произведения. Москва: Прогресс, 1990, с. 696–697. По мнению Поста (Gaines Post, Studies in Medieval Legal Thought, p. 10), одна из средневековых корпораций со специфическим названием «status» могла перестать быть просто корпорацией и стать «государством» — т.е. союзом, утверждающим в рамках определенной территории свое политическое верховенство над всеми другими союзами и корпорациями — только если она отвергала главенство христианской морали и законов Священной Римской империи, которыми в то время руководствовалась каждая корпорация. См. также критику Карла Шмитга в адрес Отго Гирке: Staat есть верховный политический союз и поэтому он не подчиняется требованиям Genossenschaftsrecht, правовых доктрин о союзах, гильдиях и других корпорациях Империи (Carl Schmitt, The Concept of the Political. New Brunswick: Rutgers University Press, 1976).

100 Meinecke, Machiavellism, р. 67.

101 Как правило, историки теперь рассматривают революционные реформы Петра как отчасти подготовленные западническими ориентациями части чиновничества, что сложилось еще во время правления его отца. См.: Наталья Демидова, Служилая бюрократия в России XVII в. и ее роль в формировании абсолютизма. Москва: Наука, 1987.

102 Павленко, Петр Великий, с. 434–474; наиболее подробное описание порядка работы Сената и коллегий см. в кн.: Евгений Анисимов, Государственные преобразования и самодержавие Петра Великого в первой четверти XVIII века. Санкт-Петербург: Буланин, 1997.

103 Charles Tilly, «War Making and State Making as Organized Crime», in: P. Evans, D. Rueschemeyer, T. Skocpol, eds., Bringing the State Back In. Cambridge: Cambridge University Press, 1976.

104 Edward О. Launiann and David Knoke, The Organizational State. Social Choice in National Policy Domains. Madison: University of Wisconsin Press, 1987.

105 Laumann and Knoke, The Organizational State, p. 381–386.

106 Pierre Bourdieu and Loic Wacquant, An Invitation to Reflexive Sociology. Chicago: University of Chicago Press, 1992, p. 111.

107 Bourdieu and Wacquant, An Invitation to Reflexive Sociology, p. 112.

108 Фраза Фуко цитируется по: G. Burchell et al., eds., The Foucualt Effect: Studies in Governmentality. Chicago: University of Chicago Press, 1991, p. 103.

109 Timothy Mitchell, «Society, Economy, and the State Effect», in: G. Steinmetz, ed., State/Culture: State Formation After the Cultural Turn. Ithaca: Cornell University Press, 1999, p. 83.

110 Mitchell, «Society, Economy, and the State Effect», р. 77.

111 Pierre Bourdieu, «Is a Disinterested Act Possible?», in: Pierre Bourdieu, Practical Reason. Cambridge: Polity Press, 1998.

112 Max Weber, Economy and Society. Berkeley; Los Angeles: University of California Press, 1978, vol. 2, p. 1395.

113 Mitchell, «Society, Economy, and the State Effect», р. 89.

114 Бурдье, «Дух государства», с. 153–155.

115 Только распадающиеся миры приоткрывают случайный характер своих категорий. Например, классификация преступлений против собственности в Советском Союзе породила такую категорию повседневной жизни как «спекулянт» — человек, покупавший дефицитные товары в государственном магазине и перепродававший их на улице с выгодой для себя. Принятие такой классификации человеческого поведения как легитимной и даже почти что «естественной» — хотя исторически она впервые была навязана населению в 20—30-е гг. — отнюдь не подразумевало открытого согласия с марксистским учением о собственности. Люди просто вырастали и жили в мире, где для первичной интерпретации опыта использовались такие категории, как спекулянт, «честный труженик», «рвач» и т. п. Претензия на универсальность и иллюзия того, что советские власти служат общему благу, исчезла, когда во время перестройки советское государство утратило монополию на производство классификаций. Новоиспеченные последователи Фридриха фон Хайека называли спекулянтов лучшими агентами рынка, быстро передающими информацию о «пробках» в экономике; арестовывать тех, кто перепродавал товары с выгодой для себя, казалось теперь абсурдом, если не злодеянием. Легитимность государственных чиновников была поколеблена тем, что, как оказалось, они служат только одной интерпретации общего блага среди многих возможных, а не единственно правильной интерпретации.

116 Бурдье, «Дух государства», с. 149–151.

117 Джон Серль проанализировал логическую структуру этих высказываний институционализации: «Отныне X будет считаться Y в контексте С». Однако он приписывает эти акты коллективной интенциональности — категории, которая некритично отражает англо-американскую мифологию общественного договора равных индивидов. Для иллюстрации своего положения Серль дает главным образом американские примеры актов институционализации. (John Searle, The Construction of Social Reality. New York: Free Press, 1995, p. 114–120.)

118 Pierre Bourdieu, Language and Symbolic Power. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1991, p. 75. См. также: Пьер Бурдье, «Делегирование и политический фетишизм», в кн.: Пьер Бурдье, Социология политики. Москва: Socio-Logos, 1993.

119 Ernst Kantorowicz, Selected Studies. Locust Valley, NY: J. J. Augustin, 1965, p. 382.

120 Hanna Pitkin, The Concept of Representation. Berkeley: University of California Press, 1967, p. 246.

121 Kantorowicz, The King's Two Bodies, p. 7, 9.

122 Post, Studies in Medieval Legal Thought, p. 332.

123 Суверен, таким образом, обладал властью называния но самой логике вещей — ведь только через него обретало голос мистическое тело королевства.

124 Hobbes, Leviathan. Harmondsworth: Penguin, 1968, p. 228–229; Томас Гоббс, Избранные сочинения, т. 2. Москва: Мысль, 1965, с. 197–198.

125 Hobbes, Leviathan, p. 81; Гоббс, Избранные сочинения, т. 2, с. 47.

126 Post, Studies in Medieval Legal Thought, p. 355.

127 Pierre Bourdieu, Language and Symbolic Power, p. 206.

128 Pitkin, The Concept of Representation, p. 243.


СПРАВКА О ПУБЛИКАЦИИ

Хархордин, О. [В.] Что такое «государство»? Русский термин в европейском контексте // Понятие государства в четырех языках. – СПб.: Изд-во ЕУСПб; М.: Летний сад, 2002. – (Европейский университет в Санкт-Петербурге. Труды факультета политических наук и социологии. Вып. 6). – С. 152–217.

Данная статья, рассматривающая происхождение и развитие современной концепции государства, не имеет прямого отношения к истории анархизма, и само слово «анархизм» в ней не упоминается. Тем не менее, она размещена на нашем сайте, поскольку для правильного понимания анархизма важно понять сущность его антипода — государства. Знакомство с современными политологическими исследованиями позволяет увидеть идеи классиков анархизма в новом свете.

 

Karaultheca, 2015